Падение Стоуна - Йен Пирс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Деньги — не из тех материй, которые заботят совсем юных: что больничные счета отца оплачивались, что плата за мое обучение вносилась, не пробуждало любопытства в моем ребяческом уме. Мне не приходило в голову задуматься, как это получалось. Я полагал, что Кэмпбеллы взяли на себя и эту обязанность тоже. И тем больше их за это любил, и искренне думаю, что ни один мальчик не был более предан своим настоящим родителям, чем я этим очаровательным людям.
Тем не менее я дурно им отплачивал и вечно попадал в затруднения. Я был плохо дисциплинирован, вечно дрался, пускался в эскапады, которые были часто опасными и временами противозаконными. Ночью я вламывался в кабинет директора просто из удовольствия, что сумею улизнуть непойманным; уходил из дортуара, чтобы тайком бродить по местному городку; портил одежду и имущество старших мальчиков, которые донимали моих друзей. Мои успехи в учебе колебались от посредственных до неудовлетворительных, и хотя меня считали умным, было очевидно, что мне не хватает усердия, чтобы стать серьезным учеником.
Мальчик малых лет неизбежно — преступник неудачливый: способность оценивать шансы в эти годы еще недостаточно развита. Меня наконец изловили в квартире старшего воспитателя (не моего воспитателя, который был человеком вполне порядочным, а того, которого повсеместно не любили) за очевидной попыткой разграбить его скромный винный погреб. На самом деле ничего я не грабил, потому что никогда не любил спиртное. Я был занят тем, что подливал в бутылки уксус при помощи шприца собственного изобретения, что, как я полагал, позволит ввести отраву, не потревожив пробку. Такое наказание я определил ему за безжалостную порку, которой он подверг одного мальчика в моем дортуаре, несколько застенчивого, напуганного парнишку, который привлекал к себе обидчиков так же естественно, как голова лошади мух. Я не мог его защитить — и несправедливость воспитателя чувствовал сильнее, чем страдания мальчика, — но сделал все возможное, чтобы его мученья не остались без какого-нибудь ответа.
Меня должны были бы исключить, разумеется, проступок это более чем оправдывал, особенно из-за подозрения, что его раскрытие послужило также разгадкой тайны, кто запер двери часовни и спрятал ключ, тем самым поставив под угрозу спасение душ трех сотен учеников, пока его не нашли четыре дня спустя; кто проколол все мячи для регби в ночь перед турниром с пятью другими школами и кто совершил ряд прочих преступлений против общего благополучия. Я ни в чем не признавался, но с каких это пор директора школ строго придерживаются юридической процедуры?
Однако отделался я легко. Основательная порка, домашний арест на семестр, и более ничего. Несколько синяков и шишек в дополнение к следу от ожога на руке, который я приобрел, когда младенцем опрометчиво сунул ее в огонь. Вот и все. Я не понял, что произошло, и поскольку Кэмпбеллы никогда о случившемся не упоминали, я молчал тоже. Но кто-то обо мне пекся.
Внезапная смерть Уильяма Кэмпбелла, когда мне было шестнадцать, стала одним из самых больших для меня потрясений, и атмосфера отчаяния и уныния в доме сказывалась на всех. Нас — я имею в виду себя и моего названого брата Фредди — держали в полном неведении; это наши школьные товарищи (как добры бывают мальчики) рассказали, что он вышиб себе мозги, потому что не мог снести позора разорения. Когда мы им не поверили, они с большой предупредительностью снабдили нас подробностями.
И это было правдой: мистер Кэмпбелл оказался замешен в Дунберийском скандале, и его состояние пошло прахом. Это, однако, было не самое худшее; перешептывались, что он был замешан в мошенничестве с целью лишить крупных сумм остальных вкладчиков. Точные обстоятельства так и не стали мне вполне ясны, историю замалчивали (он и остальные виновники принадлежали в то время к правящей партии), и в любом случае я был слишком юн, чтобы понять. Молодые люди моего склада склонны не вдаваться в детали и свою лояльность отдавать, невзирая на любые свидетельства. Я запомнил его как самого доброго человека на свете. Ничто больше для меня не имело значения.
Однако было ясно, что мои школьные дни подходят к концу. Миссис Кэмпбелл заверила меня в наличии средств на дальнейшую оплату моего обучения, но я чувствовал, что не могу больше злоупотреблять ее добротой. Мне нужно самому пробивать себе дорогу в мире, и потому я начал обдумывать, как к этому подступиться. Мне не было отказано в помощи. Одна эксцентричность англичан — в том, что они скоры — зачастую чрезмерно — осуждать в теории, но возмещают это личной добротой. Фамилия Кэмпбелла практически больше не упоминалась, он словно бы перестал существовать для своих друзей и политических соратников. Однако тем, чьи жизни он разрушил, предлагались неуемное сочувствие и тактичная помощь.
Сама миссис Кэмпбелл отказывалась принять какую-либо поддержку; она оставалась столь же верна памяти мужа, сколь любила его, пока он был жив. Она отклоняла любые предложения помощи, основанные на мнении, что и она тоже была жертвой своего мужа, и падение приняла с гордостью и вызовом. Она сменила особняк на более скромное жилище в Бейсуотере, где держала дом не с двадцатью, а всего с двумя слугами и до конца своих дней вела исполненное достоинства, хотя и стесненное существование. Полагаю, ей по меньшей мере один раз предлагали руку и сердце, но она отказалась, не желая оставлять фамилию, которую дал ей муж. Это, по ее словам, стало бы последним предательством.
Я настаивал, что Фредди следует окончить школу и учиться в университете; он был колоссально талантлив и, что важнее, предан учебе. Мои аргументы возобладали, он отказался от благородных фантазий работать, чтобы содержать семью, и со временем поступил в оксфордский Баллиол-колледж, чтобы изучать философию и древние языки, позднее сдать экзамен на степень бакалавра и в конечном итоге стать членом совета Тринити-колледжа, проведя свою жизнь в академическом довольстве и редко выбираясь за пределы узкого пятачка, замыкаемого Хай-стрит на юге и Крик-роуд на севере. Со временем мать переселилась к нему и умерла в прошлом году; с годами она производила все более странное впечатление, когда бесцельно семенила по улицам во вдовьем твиде двадцатилетней давности.
Что касается меня, то я отказался от перспективы сходной траектории лишь с символической неохотой: я никогда не был ни так умен, как Фредди, ни так дисциплинирован, хотя моя любовь к чтению не уступала его, а мои способности к языкам даже превосходили его. Но частица меня всегда тосковала по чему-то большему, хотя я никогда не мог решить, что же это было. Несколько месяцев я работал в конторе архитектора, но нашел ее чуждой мне по духу, хотя рисование доставляло мне удовольствие и до сих пор доставляет. Затем я поступил на службу в один крупный финансовый дом Сити, но обнаружил, что, хотя стратегия крупных финансовых операций не лишена интереса, повседневный унылый подсчет денег приводил меня в отчаяние. Из меня вышел бы отличный Баринг, но бытность одним из клерков семейства меня измучила.
Тем не менее я проработал там несколько лет и многое из того почерпнул: я провел целый год в Париже, много времени в Берлине и даже однажды два месяца в Нью-Йорке. И ни на одном из поприщ мне не приходило в голову, что меня примечательно выделяют для молодого человека без связей, не зарекомендовавшего себя способностями и с минимумом опыта. Я сознавал, что большинство людей моего разбора проводят по шесть дней на неделе в безотрадной конторе с восьми утра до семи вечера, но полагал, что мне просто повезло, раз я не один из них. Я был представлен на одно место, хорошо себя зарекомендовал и был представлен на другое. И так далее. Предположение, что тут сказывается какой-то иной фактор, в моих мыслях не возникало.
Но в июле тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года я получил письмо от некоего мистера Генри Уилкинсона. Это случилось вскоре после моего двадцать четвертого дня рождения. Поистине важная персона, заместитель помощника министра иностранных дел — пост, который он занимал двадцать с чем-то лет. Он был не слишком известен за пределами крошечного мирка дипломатии, и его фамилия ничего мне не сказала, но я знал, что приглашение на ленч нельзя игнорировать. И когда я попросил у своего начальства разрешения отлучиться, дано оно было крайне быстро. Никто как будто не интересовался, в чем тут дело. Что, по сути, неудивительно, оно и так уже прекрасно знало.
В следующую среду я отправился в ресторан «Атенеум» и там познакомился человеком, который будет моим работодателем до самой смерти на своем посту полгода назад. Бытует представление, что государственные служащие — люди холеные и благовоспитанные, обходительные в манерах и склонные ядовито бормотать, не позволяя себе вольность обычной речи, как большинство народонаселения. Такие люди существуют, но в те дни на дипломатической службе еще находилось место для эксцентриков и чудаков и — по крайней мере в случае двух людей из тех, с кем я сталкивался, — клинически помешанных.