Знатный род Рамирес - Жозе Эса де Кейрош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он повалился в широкую постель, как в могилу, уткнулся в подушку и глубоко вздохнул от жалости к себе, беззащитному, обделенному судьбой. Вспомнился ему кичливый куплет Видейриньи, который и сегодня тот пел под гитару:
Род Рамиресов великий,Цвет и слава королевства.
Цвет увял, слава померкла! Как не похож последний Рамирес, прозябающий в деревенской дыре, на доблестных пращуров, воспетых Видейриньей, которые (если не лгут история и преданье) оглашали мир своей победной славой. Он не унаследовал от них даже той бездумной храбрости, которая столько веков была достоянием рода. Еще отец его был настоящим Рамиресом и не побоялся в ярмарочной драке отразить зонтиком удары трех дубинок. А он… Здесь, в тишине и тайне, можно признаться себе: он родился с изъяном, позорным изъяном. Врожденная трусость, неодолимый плотский страх обращают его в бегство перед любой опасностью, перед угрозой, перед тенью… Он убежал от Каско. Он убежал от негодяя с бакенбардами, который дважды оскорбил его без всякого повода, просто из дерзости, из фанфаронства… О, бренная, трусливая плоть!
А душа… Здесь, в тихой спальне, как это ни горько, он может признаться и в этом: душа ничуть не сильнее плоти. Словно сухой листок, кружит его дуновение чужой воли. Кузина Мария в один прекрасный день состроила глазки и шепнула ему из-за веера, чтоб он занялся доной Аной, — и вот, горя надеждой, он воздвигает воздушные замки, мечтает о красавице и о деньгах. А выборы, злосчастные выборы! Кто толкнул его на эту затею, заставил позорно примириться с Андре и нести все последствия? Гоувейя, никто иной. Пробормотал сквозь кашне несколько слов, пока они шли от лавки до почты — и вот, пожалуйста! Да зачем далеко ходить? Здесь, в «Башне», он в полном подчинении у Бенто, и тот распоряжается его вкусами, кушаньями, прогулками, мнениями, галстуками! Такой человек, будь он хоть гений, — не что иное, как инертная масса, которую всякий кому не лень лепит по своему вкусу. Жоан Гоувейя превратил его в угодливого кандидата. Мануэл Дуарте мог бы сделать из него последнего пьяницу. Бенто без труда убедит надеть ошейник вместо галстука. Как все это жалко, ничтожно! Ведь главное в человеке — воля; в утверждении себя — единственный смысл жизни. Встретит сильная воля раболепный страх подчиненных — вот вам и спокойная радость власти; встретит сопротивление, — пожалуйста, радость борьбы. Но ни та, ни другая неведомы тому, кто, как покорный воск, поддается любому давлению… Как же он, он, потомок стольких мужей, прославившихся неукротимой волей, не сохранил, пусть в глубине, в тайне, хоть искорку этой силы под пеплом слабости? А вдруг?.. Да нет, где там! Разве может она разгореться пламенем в этой глуши? Нет, и еще раз — нет! Несчастный он, несчастный! Даже собственной его душой распоряжается не он, а враждебный рок!
Он вздохнул еще глубже и натянул одеяло на голову. Сон не приходил, ночь кончалась, часы в лаковом ларце уже пробили четыре. И вот сквозь сомкнутые веки, утомленный подсчетом обид, Гонсало увидел, как, слабо выступая из тьмы, маячат перед ним какие-то лица…
Лица были дедовские, с длинными бородами, в страшных шрамах. Одни смотрели пламенно и грозно, словно в пылу битвы; другие важно улыбались, как за пиршественным столом; но на всех отпечатлелась гордая привычка к власти и победе. Выглядывая из-под одеяла, он узнавал в них фамильные черты, знакомые по мрачным портретам, или угадывал их, как угадал черты Труктезиндо по блеску и славе его деяний.
Медленно и четко выступали они из густой, шевелящейся тьмы. Вот появились и тела, могучие, в ржавых кольчугах, в сверкающих стальных доспехах, в темных, живописно наброшенных плащах, в парчовых камзолах, искрящихся по вороту огнем самоцветов. Все носили оружие — от зазубренной готской палицы до кокетливой шпаги на шелковой, шитой золотом перевязи.
Забыв о страхе, Гонсало приподнял голову. Он не сомневался в реальности видения. Да, это они, Рамиресы, его могучие предки, восстали из разбросанных по миру могил и собрались в своем гнезде, простоявшем девять веков, чтобы вести совет у кровати, где он родился. Он даже узнал некоторых — недаром он столько копался в дядиной поэме и слушал жалостные фадо Видейриньи.
Вон тот, в белом казакине с алым крестом, — несомненно, Гутьеррес Рамирес Мореход, точно такой, каким он вышел из шатра перед осадой Иерусалима. А этот величавый старик, простирающий руки, — не Эгас ли это Рамирес, не пустивший на чистый свой порог короля дона Фернандо с прелюбодейкой Леонор? Рыжебородый великан — тот, кто некогда с песней на устах поверг наземь стяг Кастилии, Диего Рамирес Трубадур, овеянный славой и радостью утра Алжубарроты! В слабо светлеющем овале зеркала отражались пышные пурпурные перья на шишаке Пайо Рамиреса, собравшегося спасать Людовика Святого, французского короля. Чуть покачиваясь, словно еще ощущая покорное волнение побежденных вод, Руй Рамирес оглядывал с улыбкой английские корабли, убирающие паруса перед флагом Португалии. А у самой колонки кровати Пауло Рамирес — без шлема, в разорванной кольчуге, как в тот роковой день, когда при Алкасаре ему довелось нести королевский штандарт, — склонял к Гонсало юное лицо с серьезной нежностью любящего деда.
И по этому заботливому взгляду поэтичнейшего из Рамиресов Гонсало понял, что все они любят его и явились к нему на помощь. Да, они выбрались из могильной тьмы только для того, чтобы оградить его, поддержать в минуту слабости. Он громко застонал, отбросил одеяло и излил перед ними душу, поведал воскресшим пращурам всю горькую историю утрат, насланных на него злой судьбой. Тогда в темноте сверкнул клинок, раздался голос: «Внук, возлюбленный внук, возьми мою шпагу, не знавшую поражений!» Светлое острие коснулось его груди, и другой голос воззвал: «Внук, возлюбленный внук, возьми благородный меч, сражавшийся под Оурике!» Сверкающий топорик вонзился в подушку, и твердый, уверенный голос сказал так: «Что устоит против топора, сокрушившего ворота Тавиры?»
Таинственный ветер колыхал тени; могучие предки чередой проходили мимо Гонсало, и каждый порывисто протягивал ему свое оружие, проверенное и прославленное в походах против мавров, в изнурительных осадах замков и городов, в блистательных битвах с высокомерным кастильцем… И все, как один, восклицали горделиво: «Возьми, возлюбленный внук, и победи судьбу!» Но Гонсало, следя печальным взором за колыханием теней, говорил: «Дорогие деды, на что мне ваши клинки, если нет у меня вашего духа?..»
Он проснулся очень рано, смутно вспоминая, что в бреду беседовал с мертвецами, и, не разлеживаясь, против обыкновения, в постели, накинул поскорей халат и распахнул окно. Какое утро! Настоящее сентябрьское, сияющее и спокойное. Ни тучки, ни облачка на нежной лазури. Солнце уже осветило дальние холмы; мягкая прелесть осени тронула деревья. Гонсало глубоко вдыхал чистый, прозрачный воздух; однако ночные тени еще таились в измученном мозгу, словно тучи в глубине долины. Он вздохнул и, уныло шаркая шлепанцами, пошел позвонить в колокольчик. Немедленно явился Бенто с горячей водой для бритья. Старый слуга привык, что сеньор доктор просыпается в отличном нраве; сейчас же хозяин угрюмо плелся по комнате, и Бенто спросил, как ему спалось.
— Хуже некуда!
Бенто назидательно заметил, что москатель на ночь пить не следует. Очень крепкий напиток, старый… Пусть его дон Антонио пьет, он человек здоровый… А сеньор доктор такой деликатный, ему на москатель и смотреть нельзя… Ну, разве полрюмочки.
Гонсало гордо поднял голову: с самого утра разительный пример того самого насилия, на которое он сетовал всю ночь! Вот уже и Бенто командует, сколько ему пить… А Бенто тем временем не отставал:
— Сеньор доктор выпил рюмки три, не меньше… Ах, нехорошо! Это я оплошал, надо бы бутылочку прибрать…
Перед лицом столь вопиющей тирании Гонсало взбунтовался:
— Я в советах не нуждаюсь. Сколько хочу, столько пью! — Говоря так, он погрузил пальцы в воду: — Холодная! Сколько раз говорить? Для бритья нужен кипяток.
Бенто со всей серьезностью тоже сунул палец в воду:
— Кипяток и есть. Куда уж горячей!
Гонсало пронзил его гневным взглядом. Как? Опять советы, опять предписания?
— Я сказал: принеси горячую воду! Если я говорю «горячая», — значит, пар должен валить! Черт знает что! Рассуждает! Я в морали не нуждаюсь, подчинение — вот что мне нужно!
Бенто ошеломленно глядел на фидалго, потом медленно, со скорбным достоинством унес воду и затворил за собой дверь. Гонсало кольнула совесть. Бедняга Бенто, чем он виноват, что у его хозяина не клеится жизнь? В конце концов, в столь знатном доме очень и очень к месту повадки старинных дядек. А Бенто — дядька и есть, верный и сварливый. Его многолетняя, испытанная преданность дала ему право говорить наставительно и без церемонии.