Юлий Ким - Юлий Черсанович Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А другой раз видел я, как он расстраивался. Отчего — не знаю, что-то не клеилось, не в делах — в душе. Немоглось как-то.
И вот он ходит и восклицает время от времени, на все лады:
— У всех есть все — у меня нет ничего.
— У всех есть — все! У меня нет — ничего!
— У всех — есть все, у меня — нет ничего!.. Где справедливость?
И в самом деле…
Главной его мыслью, страстью, постоянной головной болью была Россия. Он о ней думал всегда, даже когда думал совсем не о ней. Это состояние я знаю: когда, бывало, приходит в голову и целиком захватывает тебя какой-нибудь замысел — пьесы или поэмы — и тогда так и валишь в сюжет все что ни попадется на глаза, все к нему примеряешь и прикидываешь. И вся его проза — о ней, о России, и все его знакомства — с ней, и публицистика с китаистикой — туда же. Хотя диссидентом он не был. Это дело было ему не по натуре. Конечно, не дай бог занесло бы его нечистой силой за решетку — он прошел бы все круги достойнейше. Но изо дня в день заниматься правозащитной деятельностью — это было не по нем. Но сочувствовал — всегда и всей душой, и подробно расспрашивал, ему необходимо было — знать. Еще бы. Дело-то было — совестное. И непосредственно российское — стало быть, и его. Тем и отличался он от великого, к сожалению, множества народу, осуждавшего, презиравшего и прямо ненавидевшего наших немногих диссидентов, — за то, что они провоцируют власти на закручивание гаек. Простая мысль о том, что власти провоцируют всякого честного человека на сопротивление, не всем приходила в голову. Бранить диссидентов было комфортнее…
Правда, и другая крайняя мысль — всякий, кто не диссидент, тот трус и конформист — представляется мне неверной. Все-таки каждый осуществляется в жизни по-своему. При этом сопротивление режиму — для одного первейшее условие, для другого — существенное, но не главное, для третьего — вообще не условие, а единственная цель. Задача жизни у Бориса Борисовича была другая. И в главной своей душевной работе он был свободен всегда.
Впрочем, за ним числится три вполне крамольных поступка: он протестовал письмом против вторжения в Чехословакию, участвовал в неформальном альманахе «Метрополь» повестью «Дубленка», написал и отправил на Запад целый очерк о русских путях («Этот спорный русский опыт») — и я живо помню, как обсуждали мы с ним: подписывать открыто или псевдонимом? Разумеется, я настаивал на псевдониме: не его это было дело — садиться. Публиковаться — да. садиться — нет. С моими ли доводами, с другими ли — но он согласился. Даже если он и боялся — то уж точно не за себя.
Интерес же его к России и ее представителям был неистощим и жаден. Подобно Рахметову, он водил короткие знакомства со всеми сословиями. Кого только не было на Лаврова, 40! Вот например. Ледяная предновогодняя ночь. Мы с композитором Дашкевичем провожаем от Бориса Борисовича на Московский вокзал плотную румяную даму из Тольятти. Капитанша, приехала в Питер отоварить мужнины боны и прикупить мясца к празднику. Мы с композитором еле плелись: огромный полиэтиленовый мешок мороженого мяса тянул пуда на четыре.
Другой раз, уже в Москве, и тоже ночью, но летом — был я извлечен Борисом Борисовичем и утащен через всю Москву в Северный порт, куда тольяттинский капитан пригнал баржу с арбузами. Пригнал, страдая зубами, а успокаивал их коньяком, а для этого требовались сочувствующие ассистенты. Очнулись мы на другой день уже в Южном порту.
В следующий раз на Лаврова, 40, обнаружился американский кореец. Скажете, какой же это русский представитель? Никакой, но отношение все равно имеет.
А однажды вижу — сидит у них на кухне такой чистенький. аккуратный, в дешевом пиджаке, худощавый и с морщинами, нервный; при моем появлении умолк, как захлопнулся. Я тут же исчез в соседнюю комнату. Оказалось, это был великий русский ученый Николай Александрович Козырев, работавший тогда в Пулковской обсерватории. Замкнутость и пугливость его объяснялась пятнадцатилетним сроком советской каторги. Астрономия была для него занятием второстепенным, он ею кормился, чтобы заниматься главным исследованием — физических свойств времени, включая механическое воздействие. И Борис Борисович вдохновенно и подробно описал мне уникальный эксперимент, вследствие которого стрелка отклонялась не от магнетизма или температуры, а исключительно от давления текущего времени. И до этого было ему дело!
1968–1981 — вот даты нашего знакомства. И все эти 70-е были насыщены драматическими событиями российской истории, и каждый раз, встречаясь, нам было что обсудить, о чем поразмыслить. Одна из последних наших бесед протекала на крепостном валу… на каком? где? в Петергофе, что ли? Он делился заветнейшей мыслью: единственная опора для России, казалось ему тогда, была церковь. Он говорил хоть и не подробно, но увлеченно и значительно: видно было, что обдумана мысль досконально. Тогда я и узнал, что он верующий. Вскоре оказались мы в Комарове, на могиле его матери. Там стоит такой белый крест. И вдруг я увидел, как, стоя перед ним, Борис Борисович осенил себя — раз, другой. Это почему-то меня потрясло. Это было для меня в нем — совсем неожиданно. Тогда многие крестились в православие, такое чуть ли не поветрие было, почти модное. Но он-то верующим был давно уже, оказывается. Да и не модничал никогда. Но я к христианству его так и не смог привыкнуть. Теперь в той же ограде рядом с матушкиным белым крестом — его, темный. И к этому тоже не привыкну никогда.
Со мной ему было непросто. Точнее — не всегда просто. И иной раз едучи в Питер я чувствовал, что еду не ко времени, некстати — а все равно неудержимо влекся, и останавливался у них. Черт его знает почему так… Психоаналитики небось, усмотрели бы комплекс безотцовщины моей… Может быть, может быть.
Странное дело, как по-разному помнится время событий. Одна история, кажется, случилась давным-давно, другая — словно вчера, а на самом деле обе — в один день год тому назад. И сейчас