Волшебные дни: Статьи, очерки, интервью - Виктор Лихоносов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько преувеличений в молодых записях! «Я конченый человек». Отчего, почему? Откуда такое настроение? «Мне никогда не быть беспечным». Уж я ли не был беспечным все пять лет в институте? От каждого пустячка в молодости то загораешься огнем мечты, то падаешь в пропасть уныния. А на тех, кому суждено писать или кто уже пробует писать, влияет даже перо с бумагой. Там, где положено написать «мне грустно», нажимают: «Я погибаю!» Все это читаешь потом со смущением.
1968 год
Читаешь какую‑нибудь критическую статью и думаешь: а для кого это написано? Для читателя? Нет. Слишком неинтересно. Для писателя? Тоже нет. Много хитрости, мало заботы и уважения. Для самого себя? Невероятно, чтобы себя так не уважали. Так для кого же?
Вина их не в том, что их рука плохо водит перо. Вина их в абсолютном бессердечии, в том, что они ни одного стихотворения, ни одного очерка не написали в защиту человека. И это уже не вина даже, а нравственное преступление писателя.
На сцену вышла пожилая купеческая дочь в черном чешуйчатом платье, покрытом каким‑то прозрачным одеялом; с шеи до живота (по неувядшим холмам) спускалась белая цепочка, на конце которой были не то часы, не то солонка. Шея певицы напоминала короткую сваю, но лицо было миловидно. Она рассказывала театральные курьезы, а пела мало.
…Записал, довольный своим «сатирическим пером». А недавно узнал историю этой актрисы, человека очень несчастного и очень доброго, милейшего, и подумал: не надо торопиться упражнять свою зрительную память, поосторожней надо быть в наблюдениях и никогда прихотям своего профессионального словотворчества не давать волю. За внешностью чаще всего что‑то кроется, но порою внешне веселое и даже нелепое поглощает горе.
1970 год
— Знаешь, старичок, — сказал как‑то Ю. Казаков, — я слишком много сил отдал литературе. Я устал.
И я понимаю его. «Сил» — не значит вовсе, что сидел и обсасывал слова. Слишком много жил ради литературы, думал о ней, урезывал себя ради нее…
Один писатель сказал кому‑то про меня, что я будто бы каждый раз перед новой страницей начитываюсь до краев Буниным и потом шпарю нечто похожее на одном дыхании. Удивительно, как могла писателю прийти в голову такая чушь! Если нет ничего на сердце и жизнь тебя не затягивает, никакая настройка инструмента не сгодится. Что‑то вроде молитвы пробовал творить я по утрам. Читал одно — два стихотворения Пушкина, Боратынского, Тютчева. Или наугад раскрывал «Словарь — справочник «Слово о полку Игореве» — там цитаты из летописей и древнерусской литературы. Но бросил, забыл. Лучше всего сидеть после сна в кресле и долго привыкать к разомкнувшему веки миру. Или в тишине читать в полночь что‑нибудь великое. Насытившись будничным днем, лицами, гулом трамваев, всегда одинокой в толпе мечтой, находишь в книге сочувствие таинственным переливам души. Днем, после писания, едва выйдешь на улицу, сомнешься с толкающимся людом, с продавцами, таксистами, услышишь слова о мелких заботах и вдруг подумаешь: не верится, что для всех нас творили Пушкин, Толстой, Чехов, мучались, и что изменилось? «Сочинение у меня — пятерка, капитальная! — говорит таксист. — Сдрючил чисто, не подкопаешься. Мне бы теперь дохлую троечку по математике, а историю я разочек просмотрю и сдам».
Все — разменная монета. Один человек может смутить твою музу. И становится страшно, и не хочется писать. А потом один же человек (кто‑нибудь) напомнит тебе своим существованием, что не все прокоптились в жизни и надо кого‑то и что‑то славить. От людей и загораешься. Никакой Пушкин так не вдохновит, как человек твоего времени. Тогда и получается что‑нибудь.
Как много дает некоторым литераторам билет члена Союза писателей! Они становятся неузнаваемыми, у них вырастают крылья наглости, и те хорошие писатели, перед которыми они робели еще недавно или, по крайней мере, не расточали о них высокомерных глупостей, — те уже для них ничто. У них в кармане членский билет с номером таким‑то!
1972 год
У повести нет конца. Егорка уезжает, но это не конец. Пришел в 10 часов с моря, и ничего у меня не получалось, я лег и уткнулся в подушку — с чувством одновременно тяжким и освобожденным, потому что в эти минуты, во — первых, смирился с тем, что ничего не напишу больше, а во — вторых, потому, что сон отнимает страдание. В полдень от той же тоски играл в шахматы, а когда приехал композитор П., я ушел в город, сел на лавочку у гостиницы «Магнолия», читал статью «Китай после Линь Бяо», а мысли кружились все те же: ничего у меня не сложится, это конец!
Сейчас читаю письма Т. Вулфа. Как ребенку, хочется, чтобы кто‑то пожалел меня, уверил, обманул лестью. Не верю в себя.
И вот только что прочел у Т. Вулфа: «Передо мной, должно быть, лежат тысячи часов отчаяния и боли, я выйду за грань, за которой исчезает надежда, я буду клясться, что не напишу больше ни одного слова в своей жизни, но, кажется, иначе я работать не могу, во всяком случае, не мог».
Слава богу, я не в одиночестве.
Сочи, 7 августа
Вот прошло лето, вспоминаю свои муки на даче в Сочи. Боюсь времени! Оглянешься — еще год. Самоуничижение угнетает. Маленькие вещи надоели. Роман?!
Пишу «Элегию». Учитель мой сидит уже в ресторане «Витязь». Рассказ посвящу Б. С. Скобельцыну. «Занимайте любую комнату, — говорил мне в 70–м году, — и живите». Добр и все бы отдал. Картины, которые дарили ему художники, относил в музей. Во время реставрации церквей много кой — чего попадалось ему, себе ничего не брал, все в музей. Честность безукоризненная. Люблю мир художников, их комнаты, где все есть, их щедрость. В звоннице показывали тогда проект памятника Александру Невскому. В звоннице, после споров об искусстве Возрождения и современном, он почувствовал себя плохо, принял сердечный наркотик и вдруг позвал меня: «Лихоносов! Я сейчас отрешен, и меня посещают философские мысли. Ощущение полета, знаете, когда летишь и ничто не страшно, смерти не боишься, потому что есть что‑то выше нас и все люди — братья!» Он поцеловал меня в лоб и сказал: «Иди!» У него ничего нет, душа да талант; сделал десять тысяч снимков (все на свои деньги), чтобы воспеть Псков и окрестности. Этого он ждет и от своих друзей. Как любит работу! Когда реставрировал церковь в Устье, приходил домой к детям только раз в неделю — с зарей начинали и на заре кончали трудиться. В рассказ он не вмещается, надо особо писать о нем. И многое другое, что я видел на Псковщине, нельзя впускать на страницы о великом влиянии воздушного образа Пушкина, символа всего лучшего в Отечестве. В ресторане пьяный просит: «Дуся, дорогая моя… Дуся. Дорогая моя. Хоть стаканчик пива…» Нельзя! Не нужна здесь черная тень. И не из‑за боязни резкой правды. А не нужно — и все. Пусть вся вещь будет музыкой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});