Мой муж – коммунист! - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внешность О'Дея не должна была меня удивить. Айра описал его в точности таким, каким он и был, то есть мужчиной, скроенным по меркам цапли: долговязый, под два метра верзила, тощий, но мускулистый, с узким лицом и коротким ежиком седых волос; что касается глаз, то они у него были такого цвета, который тоже наводил на мысль о седине; нос, под стать лицу, длинный и острый как нож, а кожа – хочется сказать шкура – в таких морщинах, словно он куда старше его сорока с хвостиком. Но кое-что Айра упустил – а именно то, что фанатизм всему его облику сообщил такой вид, будто перед тобой тело, в котором человек заперт, и не просто заперт, а отбывает в нем суровое наказание – тюремный пожизненный срок. У него был вид существа, лишенного свободы выбора. Все события жизни предрешены заранее. Он ни в чем не волен. Держать себя в стороне от всего на свете ради дела – вот все, что он может. И что бы ему кто ни говорил – пропускать мимо ушей. Да и не только внешностью он походил на стальную полоску, на удивление узкую – его идеология тоже походила на режущий инструмент, выкованный по криволинейному лекалу, напоминающему лопасть секиры или этакий обоюдоострый профиль цапли.
Помню, как Айра рассказывал мне, что О'Дей всюду возил за собой легкую боксерскую грушу и что в армии он был таким сильным и быстрым, что «если придется», мог измордовать двоих или даже троих. В поезде я все думал про эту грушу, увижу ли ее у него дома. Увидел. Она не висела в углу на уровне головы, как я это воображал и как она должна была бы висеть, будь это не жилье, а спортивный зал. Она была на полу, лежала на боку у двери во встроенный шкаф, – тугой грушевидный кожаный мешок, такой старый и вытертый, что казалось, будто это не куски кожи, сшитые вместе, а выцветшая часть тела убитого животного; словно О'Дей для поддержания бойцовской формы молотил кулаками яичко мертвого гиппопотама. Мысль абсолютно дурацкая, но отделаться от нее (видимо, из-за того, как я его сперва боялся) у меня ни за что не получалось.
Помню слова, которые О'Дей сказал в тот вечер, когда изливал на Айру свою досаду по поводу того, что здесь такая прорва пролетарской массы, а он не может изо дня в день «заниматься партийным строительством»: «Это, конечно, верно, я и впрямь не очень-то хороший организатор. По идее, надо ходить за ними, сопли им вытирать – этим, которые никак решить не могут, большевики они или нет, а мне дай волю, я бы им морды поразбивал». Я это помню, потому что тут же пошел тогда домой и вставил его слова в радиосценарий, над которым как раз трудился, – он был про забастовку на сталелитейном заводе, и у меня там реплики персонажа по имени Джимми О'Ши до капли вобрали в себя лексику Джонни О'Дея. А однажды Джонни О'Дей написал Айре: «Я уже тут для всего Ист-Чикаго и окрестностей становлюсь официально признанным мальчиком для битья, так что прямая мне теперь дорога в отстой, на помойке синякам синяки продавать». Следующую свою пьесу я так и назвал: «Дорога в отстой». Это как-то даже помимо воли у меня получилось. Я хотел писать о вещах, казавшихся мне важными, но о вещах, казавшихся мне важными, я ничего не знал. А слов в моем распоряжении в то время было так немного, что я мгновенно все превращал в агитпроп в считанные секунды, лишая важное всего важного, а злободневное – всего злободневного.
О'Дей был при последнем издыхании, партия тоже дышала на ладан, во всяком случае, не могла ни работу ему оплачивать, ни иным образом помогать материально, поэтому он от нечего делать писал брошюры и листовки для раздачи у заводских ворот, спустив на это жалкие доллары, которые втайне пожертвовал ему один из старых приятелей-рабочих: купил бумагу, взял напрокат мимеограф и степлер и в конце каждого рабочего дня сам выходил раздавать свои произведения. Оставшуюся мелочь мало-помалу проедал.
– Моя борьба с «Инланд стил» не окончена, – сразу взяв быка за рога, сказал он мне заговорщицким тоном, словно я ему ровня, его помощник, если не товарищ по партии; с подачи Айры он, видимо, решил, что я в два раза старше, чем на самом деле, в сто раз независимее и в тысячу раз смелее. – Хотя впечатление такое, что начальство и реакционеры из Конгресса производственных профсоюзов сговорились на работу меня больше не брать и на веки вечные внести в черный список. Во всех областях жизни по всей стране идет планомерное уничтожение партии. Вот только не понимают они, что не в КПП, не у Фила Марри решаются судьбы истории. Вот хоть Китай взять к примеру. Судьбы истории будет решать американский пролетарий. В местном отделении союза зарегистрировано уже больше сотни безработных рабочих моей профессии. С тридцать девятого года это первый случай, а то все время рабочие только требовались, но теперь даже литейщики – самая отсталая часть эксплуатируемого рабочего класса – принимаются наконец задавать вопросы. Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается! Тем не менее меня вызвали в комитет местного отделения профсоюза и исключили за членство в партии. Эти придурки не хотели меня исключать, они хотели, чтобы я отрекся от партии. Местная пресса, которая тут вся у них под каблуком, прямо как с цепи сорвалась… Вот, – сказал он, подавая мне вырезку, лежавшую рядом с пишущей машинкой. – Это вчерашняя «Гэри пост-трибюн». Шакалы пера здорово на мне оттянулись, так что, хотя я и остаюсь пока что на учете как член союза металлистов, слух скоро дойдет до всех подрядчиков и бандитов, их крышующих, а значит, и оттуда вышибут. Здешний рынок труда очень замкнут, поэтому исключение из профсоюза означает, что работы по специальности мне не видать. Ну, так и черт с ней. Извне мне даже легче будет нападать на них. Что? Продажная пресса и жулье, выдающее себя за рабочих, вместе с придурочной администрацией городов Гэри и Ист-Чикаго считают, что меня надо опасаться? Отлично. Пытаются лишить меня средств к существованию? Еще лучше. У меня нет иждивенцев, кроме меня самого. Мне не нужны друзья, женщины, работа, как и все прочие обычные подпорки и костыли. Как-нибудь не сдохну и без этого. Если «Гэри пост», – продолжал он, забирая у меня и аккуратно складывая вдвое вырезку, на которую, пока он говорит, я не посмел даже глянуть, – «Хаммонд таймс» и иже с ними думают, что такая тактика позволит им выжить красных из Озерного округа, они ставят не на тот номер. Если бы они оставили меня в покое, я бы, наверное, в один прекрасный день убрался отсюда по собственной воле. Но теперь у меня даже и денег нет, чтобы куда-нибудь уехать, так что волей-неволей им придется со мной разбираться. У заводских ворот, когда я раздаю рабочим листовки, люди относятся к ним, в общем и целом, положительно. Интересуются. Показывают мне пальцами букву «V» – то есть победим, значит, – и в такие моменты я чувствую: ничего, еще поборемся, нас голыми руками не возьмешь! Есть, конечно, среди них и фашисты, не без этого. Вечером в понедельник – это третьего дня, стало быть, – когда я раздавал листовки у выхода с большого мартена, подскочил какой-то толстый олух, назвал меня изменником, русским наймитом – это же черт знает что за каша у дурака в башке! Выяснять я не стал. Что с него взять, пожрать, наверное, любит – сладенькое там… пирожные всякие. Вот, расскажи про это Железному Рину, – впервые улыбнулся он (правда, вымученно, словно выжать из себя улыбку было для него чуть ли не самым трудным делом). – Скажи ему, что я по-прежнему хоть куда:… Вот что, Натан, – проговорил он, и мое имя, произнесенное этим безработным пролетарием, царапнуло меня – царапнуло досадой на мои новые студенческие амбиции, на мое любовно взращиваемое превосходство, на мой новоявленный политический оппортунизм: а он-то передо мной распинается, – только что ведь всегдашним своим ровным, спокойным голосом, тщательно подбирая слова, такие вещи говорил, да с таким дотошным знанием дела, вряд ли это он из книг нахватался: решаются судьбы истории… Китай… тридцать девятый год… и все это проникнуто жестким, жертвенным бескорыстием настоящей заботы об эксплуатируемом рабочем классе! – Натан, – повторил он тем же голосом, от которого у меня бежали по рукам мурашки, когда он говорил: «Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается!» – Знаешь что, Натан, давай-ка сообразим тебе чего-нибудь поесть.
С самого начала я почувствовал явную разницу между тем, как вещал О'Дей и как разглагольствовал Айра. Видимо, потому что мотивации О'Дея не грешили противоречивостью: он сам жил той жизнью, к которой призывал, за его проповедью не крылось ничто другое, она исходила из глубин его существа, в которых имелся опыт, в ней была точная, тугая прицельность, вопросы ставились твердо, сами его слова, казалось, источали силу, в них не ощущалось никакой высокопарности, никакой надсадности, лишней траты энергии, наоборот, в каждом лозунге сквозил трезвый ум, и, как бы ни была утопична конечная цель, ко всему он подходил практически, чувствовалось, что свою задачу он знает не только головой, но осязает ее руками; в отличие от того, чего удавалось добиться Айре, он создавал впечатление, что осведомленность, а вовсе не недостаток таковой обосновывает – и диктует ему – его убеждения. Когда он говорил, у меня даже во рту появлялся привкус чего-то, как я думал, «настоящего». Теперь трудно было бы не понять, откуда что бралось в витийствах Айры: они были слабым подобием речей О'Дея. Надо же, какой явственный привкус настоящего… и при всем при этом говоривший был человеком, душа которого никогда не улыбалась. А это к его цельности, прямоте и узкой устремленности добавляло и нотку безумия, что тоже отличало его от Айры. Всяческие случайности, связанные с человеческим несовершенством, которые О'Дей из своей жизни исключил напрочь, Айра к себе словно притягивал, и в этом проявлялась его нормальность, естественность беспорядка наполненной жизни.