Перекличка Камен. Филологические этюды - Андрей Ранчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом слово «ад» в значении ‘Аид’ воспринималось, естественно, как чисто книжное. Не случайно «Словарь Академии Российской» это значение игнорировал и фиксировал у слова «ад» только два значения: 1) «место осужденных на вечныя муки»; 2) «называется всякой дом или место, которыя несносны бывают»[566]. Слову «адский» было дано три толкования: 1) «во аде живущий, аду сродный»; 2) «аду свойственный, принадлежащий; и в сем смысле слово сие есть тожде значущее предыдущему адов»; 3) «несносный, мучительный»[567]. Но «Словарь церковнославянского и русского языка (1847), подготовленный 2-м отделением Императорской Академии наук, все же привел в статье «Адъ» значение ‘Аид’ в качестве последнего (четвертого по счету): «В баснословии: место, куда переселяемы были души умерших. Плутон почитался у язычников богом ада»[568]. Этот пример свидетельствует, с одной стороны, о долговечности «ада» – Аида, дожившего до середины XIX века, и Плутона как его властелина. (Такое положение вещей объясняется еще и консервативной установкой словаря, фиксирующего сложившуюся норму, а не новации.) С другой же стороны, фиксация этого значения лексемы «ад» может говорить и о том, что «античный» и «христианский» смыслы слова начали осознаваться как безусловно противопоставленные друг другу.
Функционирование слова «ад» как обозначения Аида объяснялось изначальным тождеством именований Аида и места мучений грешных душ в греческой традиции. ‘´Аιδη, ’Αδη – в древнегреческом лексема, означавшая как ‘Аид, или Ад, бог смерти’, так и ‘подземное царство’, а в переносном употреблении – ‘смерть’. В Новом Завете она стала использоваться для обозначения места вечных мучений грешных душ[569]. Из греческого текста Священного Писания это обозначение закономерно переходит в церковнославянский перевод[570]. Изначальные семантические дублеты «ад/Аид» обязаны своим происхождением двум вариантам написания и произнесения этого слова. «Уже само слово ‘А´ιδη (легитимированное греч. текстом Библии как передача евр. “шеол”) образовало мост между христианскими понятиями и языческой мифологией аида; характерно, что в византийских проповедях (напр., у Евсевия Кесарийского, III–IV вв.) и гимнах (у Романа Сладкопевца, конец V–VI вв.) на сошествие во ад (Иисуса Христа), а также в византийской иконографии фигурирует олицетворенный Аид <…>»[571].
В словесности XVIII века не ощущалось необходимости в лексеме «Аид»: ее с успехом заменял старый и привычный «ад»[572], а омонимия «ада» античного и «ада» христианского не претила разуму и вкусу, вполне вписываясь в барочную культуру с характерным для нее пересечением, соседством языческой и христианской образности[573]. На месте же бога Аида всерьез и надолго воцарился его двойник Плутон, чувствовавший себя вольготно и в безопасности.
Ситуация стала меняться в первые десятилетия XIX века. Не ставя своей задачей объяснить мотивы и характер дальнейшей эволюции «ада» и «Аида» и не посягая на область, не относящуюся к моей непосредственной компетенции, ограничусь несколькими предположениями. Одним из оснований для постепенного расхождения лексических значений «ада» и «Аида» могло стать восприятие церковнославянского как языка сакрального, языка Церкви и веры. (Греческая этимология лексемы «ад» и ее изначально тождество с «Аидом» были полузабыты[574], в то время как о включенности в церковнославянский контекст напоминало и чтение Библии, и церковные обряды и обиход.)
Эта тенденция отчетливо проявилась в сочинениях А.С. Шишкова, для которого церковнославянский/русский («славенский») язык был неразрывно связан с православной верой: «Но вдруг видим его возникшаго съ верою. Видим на нем Псалтирь, Евангелие, Иова, Премудрость Соломонову, деяния Апостолов, послания, ирмосы, каноны, молитвы, и многия другия творения духовныя»[575]. Правда, для А.С. Шишкова гомеровский язык – такая же сокровищница, как и Священное Писание, и автор трактата в языке славянской Библии ценит прежде всего стилистическое и семантическое богатство, но не конфессиональную функцию[576]. Для него греческий и латинский – языки «единородственные съ нашимъ» языком[577]. При этом Русскую Правду, летописи и «Слово о полку Игореве» А.С. Шишков не отделяет в качестве сокровищ языка от Псалтири и Евангелия[578]. И тем не менее автор «Рассуждения о красноречии Священного Писания» небезразличен и к религиозным ценностям, выраженным языком Библии: изучение этого языка способствует воспитанию истинной христианской нравственности – не в пример ориентации на французский язык: поклонники французского развращаются, «научась благочестию в Кандиде и благонравию и знаниям в Парижских переулках»[579]. Не случайно построение А.С. Шишковым-идеологом «патриотической триады» «вера, воспитание, язык», в которой религия и язык предстают взаимосвязанными[580].
При отношении к церковнославянскому как к языку Писания, призванному выражать христианские ценности, омонимия библеизма «ад» в качестве обозначения места вечных мучений грешных душ и одновременно царства Аида становилась нетерпимой.
Показательно и то, что ряд литераторов из среды «архаистов» именно в этот период проявляет крайний ригоризм по отношению к античной мифологии, оцениваемой не просто как «заблуждение человеческого разума», но как бесовство[581].
Судьба «ада» и «Аида» может быть истолкована и как частный случай изменившегося отношения к смешению античной мифологии и христианских элементов – перемены, которую В.М. Живов и Б.А. Успенский связывают с торжеством классицизма, считавшего неприемлемым барочное смешение античной мифологии и христианских элементов[582]. Но в этом объяснении у меня вызывает сомнения терминология, язык описания культурной ситуации первой трети XIX века. Прежде всего, можно ли говорить о классицизме и его принципах как о решающем факторе в этот период, когда сильнейшим образом начинает проявлять себя новый культурный феномен, традиционно именуемый романтизмом? Вообще описание литературной динамики в категориях сменяющих друг друга направлений (барокко – классицизм и т. д.) ущербно и искажает реальную картину[583], а сами эти направления в известной мере являются исследовательскими конструктами и даже химерами, а не феноменами словесности[584]. В данном же конкретном случае уязвимость обобщающих терминов «барокко» и «классицизм» проявляется в том, что В.К. Тредиаковский (по крайней мере по некоторым признакам скорее барочный поэт[585]) в оценке античного язычества оказывается, как это и происходит у В.М. Живова и Б.А. Успенского, «классицистом», а А.П. Сумароков (за которым закрепилась репутация патентованного «классициста»[586]) в этом отношении обнаруживает приверженность эстетике барокко. В русской литературе XVIII века элементы барокко и классицизма оказались совмещены в синхронии, таким образом правомерность описания русской литературной и культурной ситуации в терминах литературных направлений/стилей особенно проблематична.
Разграничению античных и христианских элементов могло содействовать и формирующееся представление об особой («пророческой») миссии стихотворца, о сакральности его творчества, – представление, особую актуальность которого для русской литературы конца XVIII – начала XIX века обосновывает В.М. Живов, утверждая, что «[д]еятельность поэтов XVIII – нач. XIX в. весьма сходна с деятельностью духовного лица»[587]. Анализируя тексты Г.Р. Державина, И.И. Дмитриева, стихотворения «Поэт» и «Пророк» А.С. Пушкина, В.М. Живов констатирует: «Эти свидетельства достаточно четко говорят о самом факте сакрализации поэта, поэтического вдохновения и функций стихотворца в системе русской культуры XVIII – нач. XIX в.»[588]. Причем «после державинской реформы поэтическое творчество оказывается особым способом непосредственного постижения высших истин, а параллелизм деятельности» стихотворца и священнослужителя «распространяется и на мистериальную сферу»[589].
Осознавая свое предназначение как (квази)сакральное и пророческое, поэты могли более обостренно воспринимать различия между языческими и христианскими элементами в словесности, так как должны были ориентироваться прежде всего на библейскую модель пророчествования. Правда, высказывания самих литераторов свидетельствовали, что «поэт наследует и Давиду, и Гомеру, и Моисею, и Оссиану, причем, поскольку все эти предшественники поэта были вдохновляемы единым духом поэзии, поэт волен по своему усмотрению группировать все их словоупотребления»[590]. Тем не менее, как представляется, можно предположить, что модели и образцы должна была давать в первую очередь Библия. Так фактически и произошло позднее: поэзия первой трети XIX века адаптировала библейскую пророческую парадигму. В этих условиях связь церковнославянской лексики с христианской традицией должна была актуализироваться[591].