Новый Мир ( № 8 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
<…> o:p/
Соберемся, мои товарищи, не для пьянки, o:p/
но затем, чтобы каждый довел до финала роль, o:p/
и поставим Ерёме памятник на Лубянке: o:p/
пусть потомки увидят, кто у нас был король. o:p/
o:p /o:p
Традиционная метафора корабля применена здесь к тонущей России 1990-х, традиционная тема памятника также развернута в сторону конкретной российской истории — рукотворный памятник поэту должен встать на месте памятника чекисту, «заваленного» революционной толпой в 1991 году. Как свидетель тогдашней славы Ерёменко и участник событий августа 1991 года могу подтвердить: связь между этими явлениями была. В последние брежневские и последующие тухлые советские годы Ерёменко явил собой — своей личностью и своим стихом — ту самую «непредвзятую свободу», которую считал с его «чела» Игорь Иртеньев и которая так была нужна. Настоящая поэзия — всегда явление свободы, но Ерёменко нес ее в себе с такой веселой небрежностью, с таким блеском и талантом, что само его присутствие и стихи, тогда еще не печатные, оказывали мощное освобождающее, оздоровляющее воздействие на нас, молодых его московских слушателей. Его иронизм отвечал нашим запросам, помогал дистанцироваться от советского маразма. Ближайшая по времени и по духу параллель к нему была найдена сразу — «Москва — Петушки» Венички Ерофеева, ходившая тогда по рукам в таких же слепых перепечатках («Эрика берет четыре копии», если кто не помнит); впоследствии об этом уже писали критики (Юлия Немировская <![if !supportFootnotes]>[5]<![endif]> , Вячеслав Курицын <![if !supportFootnotes]>[6]<![endif]> ). На фоне общих «стилистических разногласий» с советской властью очевидно и родство деклассированного лирического героя Ерёменко с героем вдохновенной поэмы Ерофеева — оба с отчаянной веселостью выразили свою эпоху, подымаясь временами до истинного трагизма. o:p/
Конечно, была в те годы у нас и совсем другая непечатная поэзия (по преимуществу питерская) — прекрасная, и сейчас уже можно сказать, что великая, также имевшая освобождающее действие на души тех, кто с нею был знаком. Но до московской окололитературной молодежи, от лица которой я здесь пытаюсь что-то вспомнить, эта поэзия доходила хуже во всех отношениях. Хуже до нас, 20-летних, доходил тогда и Бродский в ардисовских сборничках — лично мне потребовалось еще немало времени, чтобы как-то к нему пробиться. С Ерёменко таких проблем не было — он был одним из нас. o:p/
Не зря Михаил Поздняев представил поэта для потомков в виде статуи свободы на Лубянке. На статуарность он не претендует ни обликом, ни образом жизни, но, перестав писать стихи, действительно стал в каком-то смысле памятником своему времени и своей славе. Кончилось время — кончились и стихи. Почти все писавшие о Ерёменко рассуждали о причинах его многолетнего молчания — как будто поэт должен писать всегда, как будто обретенная свобода слова не позволяет ему, оставаясь поэтом, выбрать в какой-то момент свободу молчания. Ерёменко действительно «залег на дно» с началом перестройки, успев о ней своеобразно высказаться, — наиболее полное собрание его стихов «Горизонтальная страна», выпущенное энтузиастическим издателем Александром Ниточкиным в 1994 году и повторенное «Пушкинским фондом» в 1999-м, завершается текстом, в котором автору принадлежит только слово «инфляция» и посвящение Егору Гайдару: «Люблю инфляцию. / Но странною любовью…» и далее точно по Лермонтову, пока он не переходит в почти точно цитируемого Есенина: «Вот так страна! / Какого ж я рожна / Орал в своих стихах, что я с народом дружен?.. / Моя поэзия здесь больше не нужна. / Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен». Пресловутая центонность Ерёменко, о которой речь впереди, редко доходит у него до такого абсурда — поэт совсем отказывается от своего голоса, такого сильного и такого всегда узнаваемого, он уходит из современности, из собственной речи, оставляя вместо себя русскую поэзию, предоставляя Лермонтову и Есенину говорить за него. Для адептов теории смерти автора уточню: перед нами не растворение автора в интертексте, а реальное событие творческой жизни реального автора — он умолкает, сообщая об этом не своими словами. o:p/
Еще более демонстративно сложено другое «политическое стихотворение» времен перестройки: «Если крикнет рать святая», — точно повторяет Ерёменко за Есениным, а во второй строфе добавляет от себя, обращаясь то ли к другу, то ли к Михаилу Сергеевичу Горбачеву: «Если скажет голос свыше: / — Кинь ты Русь, живи в раю, — / я скажу: — Не надо, Миша, / дайте родину мою». Мою — ту самую, унаследованную от Лермонтова и Есенина, которую любить можно только «странною любовью» и которую теперь вознамерились менять. На этом невеселом остроумии он и умолк, почти совсем ушел из поэзии, но ушла ли его поэзия — это другой вопрос. o:p/
В майские 2012 года дни народно-карнавального противостояния полицейскому государству некоторые стихи Ерёменко вдруг зазвучали актуально, особенно — ода «ментовской дубинке» как фаллическому символу («Ода „эРИ-72”») или такое вот: «Я вздрогну и спрыгну с коня, / и гляну на правую руку, / когда, улыбаясь, как сука, / ОПРИЧНИК ПОЙДЕТ НА МЕНЯ» («Косыми щитами дождей…»). В контексте прогулок «за честные выборы» свежий смысл обрели вдруг и «Стихи о сухом законе, посвященные свердловскому рок-клубу» (редкий случай, когда стихотворение имеет у Ерёменко конкретную дату — 1986 год, разгар горбачевской антиалкогольной кампании): o:p/
o:p /o:p
Я тоже голосую за закон, o:p/
свободный от воров и беззаконий, o:p/
и пью спокойно свой одеколон o:p/
за то, что не участвовал в разгоне o:p/
толпы людей, глотающей озон, o:p/
сверкающий в гудящем микрофоне. o:p/
o:p /o:p
Пью за свободу, с другом, не один. o:p/
За выборы без дури и оглядки. o:p/
Я пью за прохождение кабин o:p/
на пунктах в обязательном порядке. o:p/
Пью за любовь и полную разрядку! o:p/
Еще — за наваждение причин. o:p/
o:p /o:p
Я голосую за свободы клок, o:p/
за долгий путь из вымершего леса, o:p/
за этот стих, простой, как без эфеса, o:p/
куда хочу направленный клинок. o:p/
o:p/
Эти строфы дают некоторое представление о технике Ерёменко — пушкинский («Я пью один»), а может быть, и баратынский («И один я пью отныне»), также мандельштамовские («Я пью за военные астры» и «Мы пьем наважденье причин») и лермонтовский (сравнение поэзии с клинком) подтексты нанизаны один на другой, но к пересмешничеству, в котором так часто его упрекали критики «поэзии новой волны», это не имеет отношения. Вместе с голосами других поэтов (Пушкин и Мандельштам из них первые) в стихи Ерёменко приходит общая память поэзии, хранящая ее живые смыслы. o:p/
Вообще-то ничего специфического, концептуального и постмодернистского в этой технике нет, это общий механизм поэзии. Тот же гул чужих голосов опытный читатель может расслышать не только у сверхреминисцентного Мандельштама, но и у «классичного» Пушкина — в свое время этому удивился и хотел удивить читателей М. Гершензон («Плагиаты Пушкина»), но сегодня, после века развития (и последовавшего упадка) пушкинистики, это доказывать не надо. Другое дело, что Ерёменко цитирует почти всегда в открытую, ловко жонглирует цитатами, резко стыкует и перемешивает их с советскими штампами, помещает в парадоксальный контекст. Эта центонная манера оказалась заразительной, принесла успех подражателям и заслонила от многих, в том числе и профессиональных, читателей саму поэтическую личность и лирический мир Ерёменко. o:p/
«…За то, что не участвовал в разгоне / толпы людей, глотающей озон / сверкающий в гудящем микрофоне» — в таких точках, где особенно сильно бьется пульс, актуальное поглощается общечеловеческим, как поглощается, например, в пушкинском «...восславил я свободу / И милость к падшим призывал». Можно и тут не вспоминать о митингах, тогдашних и нынешних, а вспомнить, что сказал в «Четвертой прозе» Мандельштам по поводу есенинского «Не расстреливал несчастных по темницам»: «Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы». o:p/
К этому большому «поэтическому канону» Ерёменко несомненно причастен, но критики прочно прописали его по другому ведомству, а прописав, и вынесли приговор, определили ему, и не только ему, недолгую жизнь в указанных исторических границах: «То, что тогда показалось началом, фактически явилось концом, завершением, не имевшим продолжения, поскольку кончилась среда, питавшая эту поэзию, а вне ее она оказалась удивительно неживучей. Она имела смысл, пока существовали идеологические запреты и лозунги, которые она пародировала; пока в силе были эстетические нормы, которые она смело опровергала, пока не была сюда допущена поэзия русского зарубежья и в первую очередь Иосиф Бродский…» <![if !supportFootnotes]>[7]<![endif]> . В каком значении употребляет критик зоологическое слово «неживучая» — если поэту был отпущен недолгий период активного творчества, значит ли это, что столь же недолог будет век его стихов? o:p/