Сентиментальный марш. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она не поверила, решила, что это розыгрыш друзей ее молодости: такие штуки практиковались в этом довольно-таки безбашенном кругу. Время тем не менее назначила, и на ходившем еще тогда от Невского 45-м автобусе я доехал прямиком до ее дома на Петроградской стороне, на Большой Зелениной, который с тех пор, в общем, стал и моим домом – во все питерские приезды я останавливаюсь тут, а поскольку живу по сути на два города, давно стал чувствовать своим это прекрасное, прихотливо спланированное, давно не ремонтированное, полутемное, окнами во двор, жилище, классическую петербургскую квартиру времен модерна. Роскоши тут не было никогда и никакой, если не считать живописи, подаренной художниками – друзьями Мочалова. Слепакова оказалась мало похожа на обложечную фотографию «Петроградской стороны»: там была скромная горожанка в плащике (голубой этот плащик я отлично помню, он надевался иногда в целях социальной мимикрии – «Люблю я то, что есть у всех и что доступно всем»), а меня встретила гранд-дама, очень королевственная, в серо-серебристом длинном платье. Она была хороша и победительна и великолепно носила полноту, скорее ее украшавшую. Поначалу она была крайне настороженна – я понял, что мне надо как-то подтвердить знакомство с ее текстами; слава богу, я их помнил.
– Знает, смотри-ка! – сказала она в некотором изумлении, когда я процитировал «Невзначай в воскресенье» – поэму, которую она настолько недооценивала, что даже в «Избранное» не включила, несмотря на все мои просьбы (и на «Гамлета, императора всероссийского» согласилась не сразу). После первых цитат лед тронулся, и мы часа три разговаривали без особенных барьеров; не то чтобы я утратил пиетет – я его и за десять последующих лет не утратил, – но с ней было необыкновенно легко. Она чрезвычайно быстро думала, легко подхватывала любую идею, литературную игру, аллюзию – в смысле памяти и эрудиции с ней не мог сравниться никто; королевствовала она только при малознакомых людях и только в первые минуты. Потом – либо отшивала человека вовсе, если он ей не нравился, либо раскрывалась щедро, с той же замечательной избыточностью, которая отличала вообще всё, что она делала. Слепакова не желала и не умела дозировать себя – ее было много, это был праздник и фонтан (отсюда и «Речь фонтана к реке», обращенная к Мочалову), и людям малоодаренным, обделенным она не нравилась с первого взгляда. Их нищета на фоне ее чрезмерности была особенно разительна. Дело не в уме – умных много, – а вот именно в мгновенности отзыва, в богатстве и роскоши ее реакции на любую ерунду: если она могла написать пародийный венок сонетов – строгий, по всем правилам, – что уж говорить о празднествах, в которые превращались ее серьезные тексты! В первую же встречу она показала мне «Монумент», что и по тем временам было знаком серьезного доверия, а по меркам 1970 года, когда «последняя петербургская поэма» была написана, этот текст вполне мог стоить ей свободы. Она и так была на плохом счету, неоднократно вызывалась в КГБ по делу Кирилла Косцинского; некоторые из числа знакомых либо сидели, либо привлекались, либо не печатались и распространялись в самиздате. В 1988-м, конечно, за «Монумент» уже ничего бы не сделали, но инерция страха перед любым неуважительным упоминанием Ленина была еще крепка.
Я ей принес стихи, она их похвалила, но это была скорее вежливость первого знакомства – впоследствии я удостаивался регулярных разносов; иное дело, что она решала для себя, стоит ли возиться. Возиться стоило, и я был взят в ученики. В слепаковском случае это означало не какие-нибудь разовые встречи и консультации, а прицельную заботу, пристрастное и требовательное внимание – не только к текстам, но и к «добрым нравам литературы», о которых она ни на секунду не забывала. Ученик Слепаковой мог рассчитывать на любую ее помощь, включая денежную, но обязан был ничем себя не марать – особенно ее бесило стремление «попасть в струю». Думаю, из всех пороков она больше всего презирала корысть и конформизм: грехов у меня хватало, но в этих я не был замечен – надеюсь, что не оскоромлюсь и впредь, – и потому, невзирая на все периодические стычки, всерьез она на меня не злилась, даром что корила «демковскими» (демократическими) убеждениями.
Она переводила тогда Милна, ей нравилась эта работа и получившиеся детские стихи, и я предложил ей на спор перевести киплинговский «Shilling a day» – исключительно сложное стихотворение, со множеством внутренних рифм: о переводе Исидора Грингольца я тогда не знал и считал эту вещь вообще непереводимой. Грингольц справился – еще бы не, – но что-то утратил: удаль, лихость, азарт, который в этой нищенской балладе всё-таки слышен сквозь прибеднения и сетования. Слепакова поспорила со мной на красный однотомник Киплинга – чудесный англоязычный сборник, вышедший в «Радуге» незадолго перед тем, – что справится. И она справилась – помню этот блестящий перевод, ныне опубликованный во втором томе собрания, – и на мои ахи, скромно опустив глаза, ответствовала: «Что говорить, Димочка, я мастер».
«О, сдвигаюсь с ума я, те дни вспоминая, как пер на Газ-бая с клинком на боку, как по кромочке ада оба наших отряда неслись без огляда – кто жив, кто ку-ку! Но зря-то не плачьте, жена пойдет в прачки, покуда к подачке я клянчу прибавку: если сел я на мель, если в дождь и в метель встал у Гранд-Метропель – не дадут ли мне справку?» И рефрен: «Что он видел, представь, что он вынес, прибавь, без гроша не оставь – и Британия, правь!»
Я стал ходить к ней в гости во время все чаще случавшихся увольнений – последние три месяца службы, как известно, довольно халявны и бесят в основном тем, что дом уже так близко, а ты всё еще не там. Слепакова здорово мне облегчила эти дембельские терзания – она обрушивала на меня такой водопад великолепных текстов, историй, фактов, шуток и собственных сочинений, что об армии я не думал вовсе. Иногда возвращаться в часть из их с Мочаловым квартиры было вовсе уж немыслимо, и однажды Слепакова выпросила мне лишних два часа увольнения, позвонив дежурному и представившись