Скиппи умирает - Пол Мюррей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, как успехи? — спрашивает он.
— Написал букву “П”, — отвечает Скиппи.
— “П”, — задумчиво повторяет Рупрехт, — “П”.
— А что, если отправить ей хайку? Это же совсем другое дело, — говорит Джефф, почти себе под нос. — Лори, твои глаза… твои большие зеленые глаза…
— А может, загадать ей загадку? — предлагает Рупрехт.
— Загадку?
— Ну да — загадка всегда привлекает внимание. Например, про твое имя. Вместо “Это Скиппи” ты можешь сказать: “Кто я? Над веревкой или Под Ней. Пропусти мое имя — и ты найдешь отгадку”. Что-нибудь в этом роде.
— Что?
— Что это все значит, черт возьми?
— Рупрехт, да ты хоть когда-нибудь с девушками общался?
— Глаза Лорелеи, — выпаливает Джефф, — грустные изумруды — вот мои звезды!
Все умолкают и таращатся на Джеффа.
— Это хайку, — объясняет он.
Рупрехт тихонько повторяет:
Глаза ЛорелеиГрустные изумрудыВот мои звезды.
— Семнадцать слогов, — объявляет он.
— Ну и ну, Джефф! Очень красиво получилось!
— Да ну, пустяк, просто само собой сочинилось, — отмахивается Джефф.
— Ну вот видишь! Это я и имел в виду, когда говорил про что-нибудь энергичное, — поясняет Марио Скиппи. — Хайку вроде этого — считай, прямой экспресс в Сексвилль.
— Ну да, и Джефф прочитает его на твоих похоронах — после того как Карл убьет тебя! — фыркает Деннис.
Однако гремучая смесь из японской поэзии и шоколадных пончиков отгоняет прочь любые опасения, и Скиппи спешит поскорее набрать текст сообщения, пока никто не передумал.
С самой дискотеки Рупрехт вел себя странно. Если верить Марио, который тоже оставался в школе в течение всех каникул, он проводил все время в своей лаборатории. Занятия возобновились, но его по-прежнему нигде не видно. По утрам и во время обеденного перерыва он минует столовую, с рассеянным видом идет по коридору, пыхтя и отдуваясь, роняя листки бумаги, прямиком в цокольный этаж; на уроках же он постоянно тянет руку и задает мудреные вопросы, которых никто не понимает: с Лерчем разглагольствует о римановом пространстве, мистера Фарли донимает планковской энергией, а на уроке религии — что удивительнее всего — спрашивает брата Джонаса, являлся ли Бог Богом во всех вселенных или “только в этой Вселенной”.
Потеря аппетита, бессонница, странное поведение: если бы товарищи знали Рупрехта не так хорошо, пожалуй, решили бы, что он влюбился — как его сосед по комнате. Но они его знали хорошо и пришли к выводу, что, скорее всего, это как-то связано с той новой теорией, о которой он с недавних пор так много говорил.
Действительно, Рупрехт обнаружил, что термин “М-теория” содержит ошибку в наименовании. Само слово теория предполагает какую-нибудь гипотезу, какую-то линию расследования, совокупность принципов, или, по крайней мере, хотя бы смутную идею того, вокруг чего она, собственно, построена. А М-теория не предполагает ничего подобного. Это чистая загадка: туманная, таинственная, многогранная сущность, которая бесконечно разрослась, сделавшись больше предмета, который изначально пыталась объяснить. Сталкиваясь с ней, лучшие мировые ученые ощущают себя школьниками — да нет, даже не школьниками, скорее пещерными жителями, первобытными людьми, которые в поисках пищи продираются сквозь джунгли со своими каменными топорами и вдруг натыкаются среди папоротников на пространство-время — огромное и светонепроницаемое. Эта теория запросто проглатывает целые области математики. Сложнейшие уравнения, составленные самыми блестящими умами, которые работали на пределе человеческих возможностей, вдруг оказываются детскими попытками описать ее дальние рубежи, слабыми огоньками, обнажающими лишь самые слабые представления о бескрайних просторах, уходящих вдаль, во тьму. Сколько бы они ни трудились, сущность этой теории — того, что она действительно означает, о чем она говорит, теорией чего, наконец, является, — все это остается сокрытым за непроницаемой буквой М; и хотя каждый ученый мечтает о том, что именно он раскусит загадку, именно он выведет эту теорию, как Кинг-Конга, закованного в цепи, на свет, — но поздно ночью они склоняются отнюдь не к радужным, а скорее к остужающим мыслям о том, что все их усилия лишь питают, закармливают ее знаниями, которые она проглатывает, не подавая ни малейших признаков сытости.
— Но какой от нее вообще толк? — Деннис составляет себе туманное представление и о самой теории, и о Рупрехтовой одержимости, в которой ему видится всего лишь очередной способ самомистификации.
— Ну, мне кажется, этот толк был бы в доскональном объяснении реальности, — хмыкает Рупрехт. — Наверно, именно такой толк от нее был бы.
— Но это же все просто куча математики! Как это может кому-нибудь помочь?
— Математики и так у нас слишком много! — встречает Марио. — Побольше секса, поменьше математики — вот что я скажу.
— Ну да, а если бы так рассуждал Ньютон, у нас не было бы закона тяготения, — замечает Рупрехт. — Если бы Джеймс Кларк заявил: “Побольше секса, поменьше математики” — у нас не было бы электричества. Математика и Вселенная идут рука об руку. Формулы, которые были записаны в одной-единственной тетрадке одним-единственным карандашом, порой преображают целый мир. Вспомните Эйнштейна. E=mc².
— Ну и что? — говорит Деннис.
— А то, что если бы не вся эта “куча математики”, то мы все до сих пор жили бы в шалашах, в полях и пасли бы овец.
— Ну и хорошо, — возражает Деннис.
— Да? И ты жил бы в мире, где нет ни телефонов, ни DVD, — согласен?
— Да, согласен.
— Тебе бы понравилось попасть в больницу, где бы тебя оперировали без обезболивания, при свечах, а врачи к тому же понятия не имели бы, что у тебя болит, потому что не было бы рентгеновских аппаратов?
— Понравилось бы.
— Да?
— Ну да.
— Ну и ладно!
— Ладно.
— Ладно!
У теории, конечно, нет недостатка в сомневающихся, но не все они так плохо осведомлены, как Деннис.
— С точки зрения математики — да, у этой теории есть большой объяснительный потенциал, — говорит мистер Фарли после того, как очередной урок естествознания превратился в дискуссию о физической возможности или невозможности существования других вселенных. — Но это еще не делает ее истинной. У многих людей есть множество очень убедительных теорий относительно того, что произошло с Атлантидой. Есть даже одна такая теория, которая гласит, что Ирландия — не что иное, как один из обломков Атлантиды. Но ведь пока эту теорию как-то не подтвердят, не предъявят вам хоть какие-нибудь доказательства, вы же не станете ей верить, правда?
— Нет, — признает Рупрехт.
— Дело в том, что понадобилось бы в триллион триллионов раз больше энергии, чем нам позволяют использовать наши нынешние источники энергии, чтобы найти какие-нибудь подтверждения М-теории. И лишь на этом основании многие ученые сказали бы, что она просто несоразмерна с состоянием науки двадцать первого века. Иными словами, даже если она верна, мы мало что способны с ней сделать — ну, скажем, не больше, чем Галилей смог бы сделать с какой-нибудь кодировкой компьютерной программы, если бы она ему попалась тогда, в семнадцатом веке! Поэтому, хотя эта теория, несомненно, представляет интерес, мы не должны допускать, чтобы она заслоняла от нас пусть менее блестящую, но зато более важную научную работу, которой можно заниматься на планете Земля прямо сейчас. Или я говорю неубедительно?
— Убедительно, — сдается Рупрехт.
Но нет! Чем больше он слышит аргументов против М-теории, тем глубже восхищается этим эзотерическим, неудобоваримым учением, от которого отворачивается грубый, не любящий думать мир, не желая тратить время на его постижение; тем дольше засиживается в цокольном этаже, с головой уходя в топологические расчеты, составляя схемы воображаемых поверхностей, которые струятся под полутенями гиперпространства, избегая всякого общения с людьми, если не считать других таких же невидимых фанатиков в бессонных интернет-чатах, твердя все те же золотые пароли-заклинания: струны, мультиверсум, суперсимметрия, гравитино, сотня названий теории…
Так что, наверное, это все-таки любовь. Разве нельзя влюбиться в теорию? В кого мы влюбляемся — в человека или в идею этого человека? Так что — да, Рупрехт влюбился. Это была любовь с первого взгляда, она зажглась в ту самую секунду, когда он увидел, как профессор Тамаси представляет ту первую диаграмму, и с тех пор она продолжала разворачиваться по экспоненте. Поэтому любые вопросы об основаниях, вопросы о доказательствах для него пустой звук. Ибо разве когда-нибудь любовь искала оснований или доказательств? Зачем любви снисходить до вещественной реальности, если она сама творит собственную реальность, куда более яркую — реальность, где все звучит и дышит в унисон с сердцем?