Черный ящик - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лицо твое помрачнело от ревности? Ненависть затмила глаза твои? Не бросай в меня камень. Наверняка ведь написано в одной из твоих святых книг, что я делаю благое дело? Проявляю милосердие? Не откроешь ли передо мной те самые Врата раскаяния?
Каждое утро я брею его щеки электрической бритвой, работающей на батарейках. Причесываю остатки его волос. Одеваю и обуваю его, завязываю шнурки на его ботинках. И с осторожностью усаживаю его за стол. Повязываю ему салфетку и ложечкой кормлю его. Яйцо всмятку и йогурт. Или молочная каша и хлопья. Утираю ему подбородок и рот…
А в это время ты заканчиваешь пить кофе, складываешь утреннюю газету, идешь, чтобы опустить сетку на детской кроватке, прокричать Ифат бесподобное «кукареку» и сказать: «Бонжур, мамзель Сомо, вставай, встряхнись, словно львица, чтобы служить Создателю».
Спрашивает ли она обо мне? Я – «уехала далеко-далеко»? Требует ли она, чтобы ты сказал ей, когда я вернусь? Когда я вернусь, Мишель?
В те дни, когда не очень холодно, я обычно усаживаю его на полчаса в кресло, которое Боаз поставил на балконе, надеваю ему темные очки и наблюдаю за ним, пока он дремлет на солнышке. Иногда он просит, чтобы я рассказала ему какую-нибудь историю. Я вспоминаю для него эпизоды из романов, которые ты, бывало, приносил мне из библиотеки. Он проявляет теперь какое-то легкое, рассеянное любопытство к рассказам о жизни других людей. К историям, о которых он, как и ты, всегда отзывался с полным пренебрежением: «Отец Горио», Диккенс, Голсуорси, Соммерсет Моэм. Может быть, я попрошу Боаза, чтобы он купил телевизор. Мы уже подсоединены к электросети.
Боаз ухаживает за ним с каким-то деятельным смирением: укрепил на окне жалюзи, вставил новые стекла, постелил ему в уборной коврик из шкуры козленка, аккуратно следит за покупкой лекарств в аптеке Зихрона, собирает и приносит каждый день пучок мяты, чтобы меньше чувствовался запах болезни, и все это – в напряженном молчании. Упорно уклоняется от разговоров – ничего, кроме: «Доброе утро», «Спокойной ночи». Словно Пятница и Робинзон Крузо.
Случается, что мы с ним проводим большую часть утра за игрой в шашки. Либо играем в карты – бридж, реми, канасту. Когда он выигрывает, его охватывает детское веселье, и он становится похожим из избалованного подростка. Если же выигрываю я – он начинает топать ногами и жаловаться своей матери, что я мошенничаю. Я веду нашу игру так, что почти всегда выигрывает он. Если он пытается обмануть меня – оставить на доске шашку, которую мне удалось «съесть», или подсунуть себе лишнюю карту – я хлопаю его по руке и выхожу из комнаты. Даю ему возможность поумолять меня и пообещать, что отныне он будет вести себя хорошо. Дважды случалось, что, устремив на меня странный взгляд и улыбаясь полубезумной улыбкой, он просил, чтобы я разделась. Однажды потребовал, чтобы я послала Боаза в Зихрон – позвонить но телефону и срочно доставить ему министра обороны и командующего Армией обороны Израиля: мол, оба они – его давние знакомые, дело не терпит отлагательств, но знать о нем мне не положено. А в другой раз, напротив, он поразил меня стройной, захватывающей, блестящей, предельно четкой лекцией – о том, как в девяностые годы арабские армии нанесут поражение Израилю.
Но, по большей части, он молчит. Прерывает свое молчание, чтобы попросить меня проводить его в туалет. Отправления его затруднены и болезненны, и я должна помогать ему во всем, так, словно я ухаживаю за младенцем.
К обеду, как правило, его самочувствие улучшается. Он встает, ходит по комнате и начинает, словно в приступе безумия, укладывать каждый предмет на свое место. Складывает мои вещи, брошенные на спинку кресла. Собирает карты в коробку. Охотится за каждым клочком бумаги. Убирает пустые стаканы на стоящую в коридоре скамейку. Битый час возится он, выравнивая одеяло, будто здесь – учебная рота новобранцев. Выговаривает мне за то, что я оставила свою гребенку на краю стола.
В обед я кормлю его картофельным пюре или рисом, сваренным в молоке. Пою его морковным соком. А затем я спускаюсь, чтобы два-три часа поработать в кухне или в одной из кладовых, забираю с собой грязную посуду со скамейки в коридоре, накопившееся грязное белье. А он, стуча палкой, начинает свое ежедневное хождение между стеной и дверью – всегда по одному маршруту, как зверь в клетке. До четырех-пяти часов пополудни, до сумерек, когда он, нащупывая палкой ступеньку за ступенькой, спускается на кухню. Боаз сплел для него нечто вроде кресла для лежания - веревочный гамак с рамой из эвкалиптовых веток. Он свертывается в нем клубком, завернувшись в три одеяла, поближе к пылающему камину, и молча разглядывает девушек, готовящих ужин. Или наблюдает за Боазом, занятым изучением грамматики. Иногда он засыпает в своем гамаке и не чувствует во сне боли, большой палец во рту, лицо его становится умиротворенным, он дышит ровно и размеренно. Это – самое легкое его время. Когда он просыпается, на улице уже совершенно темно, кухня освещена желтым электрическим светом и огнем камина. Я кормлю его. Подаю ему таблетки и стакан воды. Потом он сидит в гамаке, опираясь на подушки, сшитые Боазом из мешковины, и заполненные морскими водорослями, и почти до полуночи слушает игру на гитаре. Один за другим, а иногда парами, они поднимаются со своих мест, с молчаливой вежливостью прощаются с ним издали – и исчезают. Боаз наклоняется над ним осторожно, берет его на руки и молча несет вверх по лестнице в нашу мансарду. Бережно укладывает его на кровать и выходит, прикрыв за собою дверь.
Он выходит, а я вхожу. Приношу термос с чаем на ночь и поднос с лекарствами. Подкручиваю керосиновый обогреватель. Опускаю жалюзи, которые Боаз смастерил для нас. Заворачиваю его в одеяла и напеваю ему колыбельную. Если ему кажется, что я допустила какую-то небрежность – повторила одни и те же слова или не допела до конца, – он обращается к своей матери с жалобой на меня. Но случается, острый блеск, быстрый, хитрый блеск вспыхивает и гаснет в его глазах, и волчья улыбка пробегает по губам. Словно намек мне, что, несмотря ни на что, – он все еще хозяин игры и по собственной воле решил прикинуться дурачком, чтобы позволить мне сыграть роль сестры милосердия. Если от сильных болей на его высоком, бледном лбу проступает пот, я вытираю его своей ладонью. Провожу пальцами по лицу и по остаткам волос. А затем – его рука в моих ладонях, и молчание, и дрема, и ритмично булькает в обогревателе керосин, который вытекает из резервуара и движется по направлению к фитилю, горящему синим пламенем. В полусне он, бывает, жалобно бормочет:
– Илана, мокро.
И я меняю ему трусы и простыню под ним, не поднимая его с постели. Я уже набралась опыта в этом деле. На матрас я постелила клеенку. В час ночи он вскидывается, садится в постели и требует от меня записать то, что он продиктует мне. Я сажусь к столу, зажигаю лампу и снимаю чехол с портативной пишущей машинки. Жду. Он колеблется, покашливает и, наконец, бормочет: «Не имеет значения. Иди спать, мама. Ты тоже устала». И снова сворачивается под своими одеялами. В молчании ночи раздастся спустя два часа его низкий, глубокий голос: «Тебе идет бедуинское платье». Или: «Была там резня, а не бой». Или: «Ганнибал прежде всего должен был добиться преимущества на море». Когда он, наконец, засыпает, я должна оставить настенную лампу зажженной. Я усаживаюсь за вязанье. Под аккомпанемент собачьего лая да ветра, прочесывающего темный сад. Пока глаза мои сами не закроются. За четыре последние недели я связала ему жилет, шапку и шарф. Для Ифат я связала перчатки и кофту с застежкой спереди. Я и для тебя кое-что свяжу, Мишель: жилет. Белый. В полоску. Кто же там гладит твои рубашки? Твоя золовка? Племянница? Низкорослое создание, что тебе присватали? Ты, наверное, уже сам научился стирать и гладить одежду Ифат и свою собственную? Молчание. Ты не ответишь. Изгнание. Будто меня нег и я никогда не существовала. Я слишком незначительна даже для тех наказаний, к которым вы там меня приговорили по законам Священного Писания. Что ты сделаешь, если завтра под вечер появлюсь я в дверях? Чемодан в правой руке, пластиковая сумка на плече, игрушечный медвежонок для Ифат, галстук и лосьон после бритья – для тебя. Я позвоню, ты откроешь двери и я скажу: «Вот, я вернулась». Что ты сделаешь, Мишель? Куда заведет тебя чувство, что ты опозорен? Ты захлопнешь передо мной дверь? Не вернутся больше те субботние утра в нашей квартирке – воробьи щебечут в ветвях оливкового дерева за окном, их щебет врывается в наш поздний сон, Ифат со своей куклой, в пижамке, на которой нарисованы цикламены, забирается под одеяло, устраивается между нами и требует, чтобы мы соорудили ей пещеру из подушек. Твои теплые руки – они еще во власти сна, ты еще не открыл глаза – твои руки начинают вслепую перебирать мои длинные волосы и ее кудряшки. Утренние поцелуи, которыми мы все трое, словно исполняя какой-то обряд, осыпаем лысую пластмассовую голову куклы. По своему обыкновению, по утрам в субботу ты приносишь нам в постель стакан апельсинового сока и чашку процеженного какао. Ты сажаешь Ифат на мраморную плиту у раковины в ванной комнате, намыливаешь ее и свои щеки пеной для бритья, соревнуешься с ней – кто лучше почистит зубы, а я в это время готовлю завтрак, и воробьи кричат за окном, словно обуяла их такая радость, что они и снести ее не в силах. Наши субботние прогулки по пересыхающему руслу ручья – «вади», лежащему у подножия монастыря. «Песнь Восхождения», исполняемая на веранде трио Сомо. Великая подушечная баталия, и притчи про зверей и птиц, и строительство на циновке Иерусалимского Храма из кубиков – тесаный камень заменяют костяшки домино, а цветные пуговицы из моей корзинки для шитья исполняют роли священников и левитов. Отдых в субботу после обеда среди вороха вечерних газет – их листы рассыпаны на кровати, на кресле, на циновке. Попурри из твоих рассказов о Париже. Ты подражаешь пению парижских клошаров, и мы смеемся до слез. Слезы проступают на моих глазах и сейчас, когда я это вспоминаю и пишу. Однажды Ифат разрисовала губной помадой карту наделов, завещанных десяти коленам израилевым, висевшую над твоим письменным столом (подарок газеты «Маарив» своим читателям), и ты, рассердившись, запер ее на веранде, «дабы задумалась она о своих поступках и исправила свое дурное поведение». И заткнул себе уши ватой, чтобы не смягчилось сердце твое от ее тоненького плача. И мне запретил жалеть ее, ибо написано: «Кто жалеет розгу, тот ненавидит сына своего». Но когда вдруг плач оборвался, и воцарилась странная тишина, ты рванулся на веранду и заключил в объятия ее маленькое тельце, упрятав ее под свой свитер. Будто ты был беременей ею. Не помилуешь ли и меня, Мишель? Не вберешь ли меня в твое теплое волосатое лоно, под рубашку твою, когда отбуду я свое наказание?