Вместо жизни - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он мне всего интереснее сейчас не в канонических, но в нестандартных своих проявлениях, в том, что выламывается из канона: в «Мексиканском дивертисменте», в «Колыбельной», которую я считаю лучшим из его поздних стихотворений («Родила тебя в пустыне я не зря»), в последней части «Речи о пролитом молоке», в цикле «С февраля по апрель» с его внезапным умиротворением. Я не собираюсь перепевать здесь расхожие банальности о том, что Бродский «холоден», «однообразен», «бесчеловечен»,- все это так же скучно, как бесконечные разговоры о римских и китайских реалиях, об имперской сущности его поэзии, о холоде, метафизической свободе, любви Бродского к Ветхому Завету и ежегодных рождественских стихах (в поздние годы довольно слабых). Бродский – последний поэт русской романтической традиции, на нем она выдохлась, и подражать ему очень вредно для здоровья – просто потому, что большинство молодых поэтов на этом же и кончается. Метод Бродского соблазнителен, он подозрительно легко усваивается и подсекает молодого литератора уже на первых его шагах: нужно очень долго лечиться, чтобы освободиться, и лечить не только поэтику, но, увы, и душу.
Виктор Соснора, впрочем, считал, что и Пушкин увлек русскую поэзию не на тот путь,- точней, что «солнце нашей поэзии» выжгло всю землю, все заслонило собой, не оставило альтернатив. Это спорно, поскольку Лермонтову – растущему из совсем другого корня – «приземленная», здравая пушкинская традиция ничем не помешала в создании его сновидческих, метафизических шедевров, да и трагический интеллектуализм Баратынского ничуть не проиграл от пушкинского соседства. Но вот Бродский действительно выморозил вокруг себя некую территорию – причем, в силу напора и темперамента, территорию немалую. Дохнул, завыл – и вот уже несколько поколений книжных мальчиков и девочек пишут разболтанным дольником, с теми же имперскими реалиями, и все о том, как глупа и смешна жизнь во всех своих проявлениях. И все без метафор, а с дефинициями: то-то есть то-то… Смешно видеть всех этих маленьких старичков, в столь нежном возрасте так глубоко разочарованных – и при этом таких самодовольных; не будем забывать, что Бродский-то к своей манере, к своему позднему взгляду на вещи, для которого человек и пейзаж действительно равноправны, пришел после долгого и бурного раннеромантического периода, когда темперамента у него было в избытке, а ровная интонация «стишков» – «тик-так» – выработалась годам к тридцати пяти; до того у него встречалось и столь нелюбимое им впоследствии «Тик!!! Так!!!».
Бродский не всегда был академическим Национальным Поэтом Америки, другом Шеймуса Хини и Дерека Уолкотта, почтительным (и довольно расчетливым) собеседником Чеслава Милоша. Как раз в этом своем качестве он невыносимо скучен, и взаимные комплименты, расточаемые им, Хини и Уолкоттом, почти нечитабельны, как и его интервью с Милошем, опубликованное в «Старом литературном обозрении». Он не всегда говорил об античности и шумерах, не каждое Рождество встречал в Венеции и не всегда любил из всех советских поэтов одного Рейна да снисходительно похваливаемого Кушнера, а случалось ему и Слуцкого ценить. Бродский дорогой ценой купил свою отстраненно-холодную интонацию, полное безразличие к земной жизни и любовь к метафизике (все это при великолепно выстроенной стратегии поведения и нескрываемом тщеславии, без которого, впрочем, нет поэта). Но воспринимать это в молодости весьма опасно; в качестве американского Национального Поэта (официальная и почетная должность) Бродский был великолепен – но в качестве Русского Национального Поэта Номер Один он совершенно невыносим, поскольку из всех существующих ныне поэтических традиций его традиция наиболее мертва и неплодотворна.
Недоверие и неприязнь ко всему живущему вообще свойственны русскому постмодернизму, который Виктор Куллэ (к слову сказать, главный редактор «Старого литературного обозрения») в своей превосходной поэме «Comedia» определил как посмертие литературы. Чем вещь мертвей, тем она милей постмодернисту, бродскисту и пр. Все, что Бродский имел сказать на эту тему, он сказал еще в гениальном «Натюрморте» – но, к сожалению, продолжал говорить и дальше, неизменно повторяясь и сильно злоупотребляя словом «вещь». Самое живое из всех мертворожденных явлений по обе стороны океана, Х.Л.Борхес оказал губительнейшее влияние на мировую прозу (правда, Нобелевки ему так и не дали – но боюсь, тут виновата его политическая индифферентность, а не безнадежная мертвечина всех этих интеллектуальных построений). Нечто подобное Иосиф Александрович сделал с русской поэзией, возведя в перл создания вещь мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся. «Венозная синева мрамором отдает»: отдавала года с 1972-го. Разумеется, статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви – которая вообще довольно смешна: ну что это такое, так убиваться из-за одного человека… Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости. Мертвое действительно неуязвимо (отчего закомплексованные юноши и думают так часто о самоубийстве: они мнят таким образом купить себе правоту). Но проблема в том, что – и тут воспользуюсь метафорой Кушнера из давнего разговора: персик, конечно, может сгнить, он слишком сочен, им можно обкапаться и пр.,- но при всех его недостатках он все-таки интересней косточки. Бесконечное рассматривание косточки само по себе вряд ли кого-то на что-то вдохновит.
Есть главный критерий оценки поэта – качество его прозы; на моей памяти этот способ не обманывал никогда. Проза Мандельштама гениальна, проза Цветаевой временами выше ее стихов («Повесть о Сонечке» я считаю лучшим русским романом первой половины века), проза Пастернака – прежде всего роман – очень хороша и превосходно построена, но местами дурновкусна и эгоцентрична, а местами в ней чувствуется искусственная экзальтация, манерный самоподзавод. Проза Ахматовой точна, изящна, но «королевственна». Проза Высоцкого превосходна, блоковская – невероятно глубока и точна, очерки Маяковского ужасно однообразны и ходульны (ранние статьи, впрочем, великолепны). Проза Ходасевича совершенна по форме, но фальшива, а порой и откровенно лжива по содержанию. Проза Бродского ужасно занудна и монологична, монотонна, как и его драматургия: обе книги его эссе наполнены размышлениями о природе орнамента, о пространстве и времени, о Риме и Греции, в них много тяжеловесной софистики, но почти нет живого слова. В прозе вылезает, торчит все то, что в поэзии скрадывается мастерством, сладкозвучием, умением пустить пыль в глаза читателю; проза Бродского мертва, как бумага. Она бывает остроумна, но никогда – весела; полемична, но никогда – увлекательна. Тупик и есть тупик.
В огромном корпусе сочинений Бродского поразительно мало живых текстов – так же, как и в любой империи поразительно мало живых вещей; много величия – но величия совершенно бездушного. Иногда он попросту берет масштабом, массой – как в «Горбунове и Горчакове», или в той же «Речи о пролитом молоке», или в «Колыбельной трескового мыса». Вообще, жанр «большого стихотворения», который традиционно связывается у нас с именем Бродского,- жанр прекрасный, но опасный, ибо в нем слишком велик соблазн заменить развитие живой и спорной мысли – ритмическим повтором, музыкальным развитием одной и той же темы. У Бродского есть стихи великие – как «Осенний крик ястреба»,- а есть чудовищно длинные, как «Муха» или «Полдень в комнате»; есть гениально построенные – как «Развивая Платона» или «Пятая годовщина»,- а есть топчущиеся на месте, как, боюсь, большинство прочих многостраничных произведений. Никто не оспаривает гениальности его прибалтийского цикла – но вряд ли кто часто перечитывает «Венецианские строфы». Да и вообще, если у современного читателя хватает смелости хоть в чем-то себе признаться – а то уж очень много дутых репутаций развелось,- пусть он признается себе хотя бы в том, что все реже «думает» словами Бродского, все реже говорит о себе его языком, неохотно цитирует (подозрительно мало его строк разошлось на цитаты – «Ниоткуда с любовью» да «Письма римскому другу», вот и все, что ушло в язык; сравните с феноменальной цитируемостью Окуджавы). У Бродского много дефиниций, но мало формул, сравнимых с гениальной строкой «Смерть – это то, что бывает с другими». Едва ли сегодняшний читатель без усилия дочитает «Шествие», «Прощайте, мадемуазель Вероника» или «Письмо в бутылке» – хотя, несомненно, он не сможет не оценить «Часть речи», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» или «Разговор с небожителем»: лучшие тексты еще живого, еще не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание. То, что писал Бродский в 1972-1974 годах, останется одной из безусловнейших вершин русской поэзии XX века – и именно это труднее всего поддается имитации. Рискну сказать, что здесь эмиграция была следствием перелома, назревавшего в поэтике,- а не наоборот: судьба всегда подгоняет себя под тему. Дальше начались издержки метода.