Декрет о народной любви - Джеймс Мик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну так пусть делятся, — решил староста, — пусть читают, пишут и сапоги чинят за одним столом.
— Даровые почитают Круглова за дармоеда.
— Ну так пусть поможет братьям крышу починить. А откажется, так я самолично с ним переговорю.
Скрипач сообщил:
— Волки корову задрали.
— Много ли осталось?
Скрипач провел пальцем по колонке записей:
— Для чехов — девяносто. — Открыл другую книгу: — Для нас — две тысячи четыреста восемьдесят семь, в лесу припрятали.
Оперевшись на метлу, Балашов пробормотал, понуро глядя в пол:
— Как бы не отыскали…
— До сих пор не нашли, слава Богу!
— Никогда прежде не были небеса столь темны для меня. Не может ли то статься предзнаменованием грядущего изгнания?
Тотчас же вскочила с места Дроздова, обняла:
— Как ты можешь оказаться изгнан? Ты же лучший среди нас, всем ангелам ангел! То был добрый знак, что ж из того, что ты не смог истолковать увиденное?..
— Говорил я с офицером, из евреев, с Муцем, — сообщил Глеб. — И стыдил его, потому как требовал Муц от меня невозможного, а я отказался, он и ушел, думал, будто не задел меня словами своими. А вышло, обидел…
— Чего ему нужно было от тебя? — полюбопытствовала Дроздова.
— Хотел, чтобы я вдову с сыном уехать уговорил.
— А я с самого начала знала, что тут вдовица замешана! И что у тебя, Глеб Алексеевич, за любовь к ней такая странная? Ты же не мужчина уже!
— Женщина она хорошая.
— Блудница она раскрашенная! Знай себе разгуливает в цепях похоти, точно лаврами увита! Да что я вам рассказываю… И как тебе только, Глеб Алексеевич, не совестно мне такое говорить? Мало того что чистый подвиг свой принижаешь, так знаешь ведь, с какой болью и мукой и как долго дается женщине усекновение грудей! — Разрыдалась и вновь уселась на прежнее место, прижав к себе Библию и раскачиваясь взад и вперед.
Мельком оторвавшись от записей, Скрипач вновь углубился в подсчеты. Отставив метлу в сторону, Балашов подошел и обнял женщину за плечи.
— Ольга Владимировна, — успокаивал Глеб, — полно, я понимаю. Но точно в таких же словах я и ответил офицеру Муцу! Что же мы за ангелы, если считаем, будто любовь погибает от удара ножа? И любовь моя к Анне Петровне ничуть не отличается от той, что внушаете мне вы, или Скрипач, или друг Круглов…
— А надобно различать! — воскликнула скопица. — Эта женщина чужая нам! И вам следовало бы любить меня сильнее, чем ее! Да и как возникла ваша привязанность? Вы что, знали ее в прежнем существовании?
— Немного.
— Так и знала! Верно сказал жидок: вам следовало понудить ее к отъезду! Не с нами она! В прошлом осталась! Ну так пусть и вовсе сгорит!
— Может статься, что это мне гореть суждено, — заметил Балашов, — ибо того меч жжет, в чьей руке пребывает. Может статься, еще возвернусь…
Услышанное потрясло Дроздову настолько, что слезы прекратились.
— Вам нет пути назад! Вы же жертву принесли… очистились!
— Всё равно тому ангелу, что смертный грех совершит, во веки вечные геенна огненная суждена, — ответил Глеб. — Неужели нам, спалившим ключи адовы, должно из страха замарать чистоту отвернуться от тех, кто не совершал подвига? Неужели обрядов, и законов, и привычек наших достаточно?
— Да! Вполне! Мы и без того приблизились к небесному чертогу! Для чего же возвращаться?
— Господь возрадовался бы, прознай Он об ангеле, обрекшем себя на муки вечные во избавление грешника от страданий!
— Вздор! Богохульство! Куда вы?! К ней?!!
— Нет. У меня и другие дела имеются.
— Глеб Алексеевич! — вскочила Дроздова, заламывая руки и крича вослед: — Шапку забыли!
Балашов пошел тропой, что вела от задворок амбара к югу, на пастбища. Выпавший снег прихватило морозом, ноги оставляли неглубокие следы и еле различимый земляной запах; осенний дух не смерзшейся еще почвы незамедлительно растворялся в аромате дыма, веявшего из городских труб. Свернул, избегая встречи с чешским часовым — тот переминался с ноги на ногу, чтобы согреться, а из сапожных носов торчала мятая бумага, лицо было закутано в шарф, чтобы уберечься от первого морозца.
Выйдя на большак, что вел в поля, Балашов припустил бегом. В сиянии луны, усиленном отблесками снега, колея казалась глубокой рытвиной. Ноги ломали лед, точно был он тем пьяным, что забрел по пути домой на рынок, в горшечный ряд. Свернул березняком, прошел с версту, вышел к полю, раскинувшемуся в неприметной лощинке, которую обступили высокие, корявые сосны. Возле сосен стояли избушка, колодец и еще один сруб, без окон, покрупнее, размещенные таким образом, чтобы разглядеть их откуда-нибудь еще, кроме как с поля, оказалось невозможно.
Подойдя к колодцу, Балашов стал черпать воду. Наполненные ведра выливал в кадку возле изгороди загона, ломая вставший сверху тонкий ледок, покуда емкость не наполнилась на две трети. Разулся, разделся, обувь и одежду повесил на изгородь, повиснув всем своим тощим, белесым телом на верхней перекладине.
В лунном свете сверкала белизной плоть, и в ярком сиянии сосны казались часовыми. Между ног зияло гладким: с тех пор как жена попыталась насильно совратить Глеба, тот вторично взялся за нож, дабы очиститься окончательно.
Плюхнулся в кадку, рявкнул сквозь стиснутые зубы. Пока нырял в черную воду, охватила минутная дрожь; ухватился за края, подтянулся, повисел так, чувствуя, как щекочет тело ледяная шуга. Поджал ноги, переметнулся и спрыгнул наземь. Побежал в избу.
В черном, точно деготь или копоть, помещении отыскал дерюгу, закутался, старательно прикрыл дверь и убедился, что закрыты ставни. Ощупью отыскал керосинку и спички, зажег свет и растопил печку.
В комнате стояли узкая лавка грубой работы, пара сундуков и стол. Свернув дерюгу и сложив одежду, Балашов всё поместил в один из сундуков. Из другого достал чистую белую рубаху, белые брюки, портянки. Оделся, обулся, бороду и волосы расчесал гребнем. Взял со стола ножнички, подрезал ногти. Горкой собранные обрезки бросил в печь.
Взял со стола ключ, погасил огонь, вышел из хаты. По мерзлой земле дошагал до другого строения, открыл дверь загона, шагнул внутрь. Прикрыл за собой створку. В темноте гарцевало и фыркало большое животное.
— Ну здравствуй, Омар, — поприветствовал скакуна Глеб. Зажег фонарь. Конь был арабских кровей, но выведен в России. Черная грива блестела.
Конское стойло располагалось в углу строения. Загон огораживали толстые, законопаченные соломой стены, так что жар лошадиного тела согревал воздух.
Омар не сводил с хозяина взгляда, приблизился на несколько шагов и мордой потерся о распашные ворота. Балашов ласково попросил коня обождать и принялся готовить корм. Пока Омар ел, Глеб оставался в стойле, прижавшись к боку скакуна и обняв его за холку, поглаживая.
— Ешь, мой хороший, — приговаривал хозяин, — как хорошо, что говорить не можешь! Знаю, что слушаешь. Только вот понимаешь ли? То есть понимаешь, наверное, что слова человеку надобны, чтобы со всем справляться. Зато слушаешь…
Ты, Омар, для меня будто зеркало. Говорю с тобой и слышу, как сказанное мною отзовется в других. Я давеча с паствою разговаривал, с прихожанами своими. Мы же ангелы. От греха отпали. Чудеса, да и только. Добрые все, друг друга выручаем… Мяса не едим, не пьем и не курим и, конечно же, никогда не убиваем, что бы ни вышло. Убийство — грех смертный, солдат ты или нет… А прелюбодеяние невозможно, да и продолжить род не могу, потому что, Омар, не то что тебе, мне, как ангелам, — нечем. Всё отрезал.
И вот диво как хорошо. В раю пребываю… Но знаешь, Омар, что меня тревожит?
Ложь моя непрестанная. Ты-то не знаешь, что значит лгать. Лошади не врут. С чего бы вам обманывать? Да и по поводу чего? Что жеребенок — чужой? Или что даже не взглянул на ту кобылу? — Балашов расхохотался. — Не ангельский вышел смех, верно, Омар? В насмешку, а не от радости посмеялся. Да и не по-ангельски это — лгать. Вот ты глянь. Ложь… Все верно, письмо я жене написал и пересказал, как в ангела преобразился, и во всем признался… да только так и не смог написать, что, в точности как мой товарищ, Чернецкий, отправился к десятирублевой шлюхе в ту ночь, прежде чем весь полк мой и коня моего, Хиджаза — ты бы с ним сдружился, Омар, — прежде чем всех их перебили.
Богу всё ведомо — и начало, и конец. Вот так-то, Омар, и сдается мне, что покарал Он меня гибелью товарищей за ложь, а не за то, что с девкой лег.
Потому как, Омар, самое странное во лжи то, как она другим обманам жизнь дает. Вот я и обманул жену и жидка того, дескать, сдержал обещание и никого более не приобщал к кораблю, ни баб, ни мужиков, а сам позавчера в Верхнем Луке парня оскопил, перед Богом представил. Своею собственной рукой, скальпелем своим!
А чтобы тот обман прикрыть, еще солгать пришлось. Будто бы каторжник тот, Самарин, шамана не убивал. Я-то себя, Омар, и впрямь ангелом полагаю, а ангелу положено быть совершенным!