Жар-жар - Олег Клинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Достопочтенные женщины, – примерно так он обратился к бывшим соседкам по улице, а теперь по вагону, – нехорошо как-то получается… дитя умирает и никому дела нет до этого.
Сначала его никто и не услышал (больно надо! своих забот по горло), но потом если не все, то многие притихли. Обступили мое тельце таким плотным кольцом, что душа, которая все еще болталась чуть поодаль, еле прорвалась, пробилась через это людское кольцо в последнюю отпущенную для такого дела секунду к нему, моему телу, то есть ко мне. Тут мое тело положили на самые верхние нары с тем, чтобы навсегда забыть о нем.
Наверное. лишь неустанные хлопоты полуотлетевшей души вкупе с полной безучастностью тела, которому не требовалось ни пить, ни есть, спасли меня от смерти. Это она, моя душа, снова замирала, когда на поворотах заносило состав и тело билось о стенку вагона, с опаской поглядывала на изо дня в день скучно тянувшиеся степи. Телу все это было безразлично. Ему не нужно было даже воды, из-за которой (ее не хватало) время от времени между обитателями вагона вспыхивали ссоры. Тело то ли уходило из этого мира, то ли, наоборот, готовилось к какой-то иной, незнакомой, но земной жизни, для которой понадобится много-много сил.
Мое «я» все больше и больше утекало в темное самое себя. Не приходили даже сны, в том числе о прошлом – матери, отце, доме. Но однажды в этой абсолютной тьме слабый, слабый свет, а в нем – фигурка человека. Кто это? Мать? Нет, это не женщина. Отец? Вроде бы тоже нет, не отец. Бог. Приглядываюсь… нет, и не Бог. Кто же это? Кто?! И здесь догадываюсь – тот молодой офицер, что еще там, дома, пожалел меня. Но только это стало понятно после того, когда свет исчез, а вместе с ним и человечек. Снова и надолго меня обволокла тьма. Еще через какое-то время кто-то стал настойчиво вызывать, вытаскивать меня из тьмы, тормошить. Этот кто-то говорил и говорил громким, оглушающим шепотом на непонятном языке. Слова были неведомы, но тем не менее они внятно призывали вернуться сюда, в этот мир. С большим усилием открываю на секунду-другую глаза: свет исчез, вокруг темнота, но не та, что была прежде, а другая, обычная, не пугающая своим холодом. В этой темноте вижу лицо офицерика. Он держит меня за руку и куда-то ведет. Но глаза держать открытыми нет сил. Иду на ощупь, как слепой с поводырем. Становится все легче и легче. Какая-то тяжесть немного отступила. Начинаю даже поспевать за своим поводырем. А он все рассказывает, рассказывает что-то и трет, трет мои руки, гладит их, будто они обморожены. От его рук ко мне идет тепло. На время оно оживляет меня. Наверное, в первый раз после долгого перерыва открываю по-настоящему глаза – широко и прямо. Надо мной нависло лицо – знакомое и незнакомое одновременно. Это точно не мать и не отец, но какой-то близкий человек. Меня начинает колотить от невыносимого холода – прежде этот лютый мороз не замечался. На меня накидывают одно, второе одеяло, третье – ничего не помогает. Я так дрожу, всем телом, которое ходит ходуном, дрожу, что чуть не падаю с полки. Тогда тот, кто вел меня по тьме за руку, наклоняется надо мной, прижимается к моей щеке, тоже будто обмороженной, – благодатное тепло перетекает от этого крепкого, взрослого тела в мое… Дрожь чуть унимается, но я так боюсь снова провалиться в темную бездну, что вцепляюсь в этого человека, обхватываю его, и мне становится почти жарко. Но лишь на мгновение отпускаю руки – и снова могильный холод подбирается ко мне… нет, надо все теснее и теснее слиться с этим телом, источающим живое тепло… От жара, исходящего от тела-печки, без сил снова засыпаю.
Не сразу, а много позднее открываю глаза. Хотя в вагоне темно, непонятно откуда взявшийся луч света режет глаза… а-а-а… это солнце пробивается в щель между досками… могу даже чуть повернуть голову, приставляю глаз к щелке и вижу странно обуглившееся бесконечное пространство, разбегающееся безо всякого страха вольно во все стороны. Солнце нещадно выжгло эту пустую землю.
Но мне снова холодно. Где офицер? Где тело-печка? Как холодно. Хорошо бы снова прижаться, прислониться к этому живому, ласковому теплу! Поезд стоит. По крайне мере, тот кусочек обожженной земли, что виден в щель, остается неподвижным – значит, мы действительно не едем. Лают собаки. Щелкают один за другим затворы автоматов. По голове бьет еще один металлический лязг – с грохотом открывается дверь вагона. Безжалостный, раскаленный свет выжигает глаза и прибивает к нарам, и я снова засыпаю, впадаю в забытье. Сквозь сон-забытье снова слышу певучую чужую речь, все еще загадочную, но притягательную, вбирающую в себя. В эту плавно текущую речь вклинивается другой, уж совсем незнакомый и прежде не слыханный, но не певучий, а отрывистый, гортанный язык, и уже не понимаю, то ли мне чудится, то ли вижу сквозь обволакивающий сознание сон, почти наяву вижу, как мой покровитель приказным тоном говорит что-то узкоглазому, с лоснящимся, закопченным, наверное, от солнца, круглым лицом степному человеку в странной круглой белой войлочной шляпе, расшитой рисунком, а потом наклоняется надо мной, поднимает с полки и, прижав к себе, несет на этот выжигающий глаза и душу белесый свет, затем бережно передает в руки мужчине в белой войлочной шляпе.
От тела степного человека исходит неведомый одурманивающий запах, не похожий ни на сухой, отдающий мылом и одеколоном, почти как бы и вовсе без красок, аромат, исходивший от родителей, ни на смрад давно немытого тела обитателей вагона, ни на молодой, крепкий, отдающий мускусом горьковато-сладковатый дух от кожи охранника. Задыхаюсь от накрывшей меня с головой волны зноя, знакомых и незнакомых запахов – выжженных трав, в том числе полыни, кислого кобыльего молока (откуда я знаю, что кобыльего, ведь не приходилось прежде пробовать), плохо переваренной в желудке баранины, людского и конского пота.
Уже потом, когда этот степной язык стал понятным мне, узнаю: офицер убедил своего начальника, что я от многодневной болезни и голода не только не доеду до пункта назначения, но и до следующей