Очерк философии в самоизложении - Карен Свасьян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отступление: Theologia heterodoxa II
Смерть старее жизни, и всюду, где возникает жизнь, она возникает из смерти и милостью смерти. Рудольф Штейнер в Касселе 6 июля 1909 года:[32] «Смерть – это Отец.» Из Отца (смерти) мы рождаемся (ex Deo nascimur), причём не единожды в день и миг рождения, а ежедневно и ежемгновенно, с каждым вдохом. Творение – перманентная смерть Творца, и если мы живём (Рильке говорит однажды о странной силе, превращающей нас, живущих, в переживших), то только потому, что он каждое мгновение умирает. Наша жизнь – его смерть. Соответственно: наша смерть – его жизнь. В этом более глубокий смысл слов, что мы умираем в Жизнь Вечную (in Christo morimur). Теология Творения и есть теология Спасения. Нет ни малейшего основания полагать, что речь идёт о нашем спасении, как это в тысячелетиях внушали себе христианские нарциссы. О «нас» осмысленно и серьёзно можно говорить не иначе, как предварительно узнав, кто «мы» в реальности и на самом деле. Узнав, что «нас» в прямом, переносном и каком угодно смысле – нет. И что, только узнав и осознав это, «мы» получаем шанс и милость однажды – быть. Узнать и осознать это можно по-разному, скажем, по следующей аналогии. Чем отличаются герои литературного шедевра от героев какого-нибудь бульварного чтива? Очевидно, тем, что первых создаёт мастер, а последних халтурщик. Мастер – это тот, кто творит своих героев так, что они ни на секунду не сомневаются, что живут сами, в то время как живут они лишь постольку, поскольку он их пишет. Литературное произведение искусства – образчик абсолютного иллюзионизма. Скажи кто-либо кому-нибудь из 600 (или 800) персонажей «Войны и мир», что они выдуманы и написаны Толстым, они бы просто не поняли, о чём речь. Но можно ведь и допустить, что им (нам) однажды пришла бы в голову эта мысль. «We are such stuff as dreams are made on; and our little life is rounded with a sleep.»[33] Может, именно миг осознания того, что они (мы) во сне и сон, и стало бы мигом ПРОБУЖДЕНИЯ в реальность! В ту самую реальность, где они, в полном списке dramatis personae, от Наполеона до лакея Лаврушки, и уже все «мы» суть ТЕЛО Бога, экспериментирующее себя как ТВОРЕНИЕ, чтобы узнать, что́ оно может и на что́ способно, и силящееся на этой завершающей стадии антропогенеза стать ДУШОЙ. В этом, но и только этом смысле «мы» суть венец творения: физические и химические реакции в эфемерном реакторе тела, обнаруживающие способность не только жить, но и чувствовать, страдать, мыслить, и даже не просто мыслить, но ошибаться, обманываться, заблуждаться, полагая, что это всё ещё «мы», тогда как это всё ещё, ныне и присно, Бог наш и Творец, для того и создающий нас в посекундности своего существования, чтобы узнать, кто он и что́ может. Да и что за это был бы Бог и Творец, если бы он не умел обманывать и обманываться сам! Чтобы обманывать и обманываться Бог должен стать Сатаной, то есть своим же врагом, внушающим «нам», что «мы» пуп земли и «сами по себе», результатом какового внушения оказывается дар Я, вонзающегося в тело как жало и обрекающего тело на болезни и смерть. Болезнь и смерть – это лишь защитные реакции тела на бесчинства, творимые в нём люциферическим выскочкой до достижения пубертатности. Именно эти бесчинства отбраковываются и заново варьируются в веренице смертей и новых рождений. То есть, если «нам» и суждены бессмертие и вечность, то не оттого, что «мы» так чертовски значительны и важны сами по себе, а потому что Творец всё снова и снова пробует себя, своё рекапитулируемое ТЕЛО в черновиках, набросках и эскизах, объединяемых понятием судьба. Спаситель, понятый так, не «наш» Спаситель, потому что черновики и эскизы, каковыми являемся «мы», подлежат не спасению, а непрерывному обезвреживанию и утилизации (рециркуляции): в мучительном процессе возгонки до беловиков. Только взбесившийся эгоизм, прикинувшийся верой и благочестием, может рассчитывать на спасение и увековечение производственных отходов. Спаситель (Сын) – Спаситель Отца и Творца, который, ежемгновенно умирая в нас и рождаясь нами, рискует потерять в нас, в нашей нарастающей деменции и невменяемости свой смысл. Ещё раз: теология, чтобы быть адекватной, должна и может быть теологией Творения, которое свершается в настоящем и как настоящее. Творец ежемгновенно творит собственное тело: от пылинки и былинки до нервной системы и мозга, после чего и ищет пробудить его в сознание и душу. Этот миг совершеннолетия назван в Библии грехопадением. Грехопадение (Шиллер[34] говорит о нём как о «счастливейшем и величайшем событии в истории человечества») – аттестат зрелости с последующим повторением естественной истории Творения по второму кругу сознания и души. Чтобы тело могло явить себя как душу, потребовалось вмешательство Сатаны (в тандеме обоих дьяволов). Сатана – это решение Творца потенцировать био- и антропогенез в психо- и пневматогенез. Иначе: Сатана – это дарованное нам наше (сатанинское во всех отношениях) Я, которое возомнило себя господином тела (Отца) и изживает в нём свою собственную ущербность и дефектность, прописывая его либо в монашеской келье, либо – post hoc ergo propter hoc – в блудилище (но и наоборот). Я (Бог как Сатана) есть, таким образом, частичка силы, желающей добра, но творящей зло. Это верно ухватывает религиозный инстинкт (всё равно, буддистский или христианский), силящийся, впрочем, избавиться от сатанинского Я и загоняющий его в небытие. Но от злого Я избавляются не уничтожением его, а превращением. Мистерия превращения Сатаны (Я) в «не Я, а Христос во мне» носит название Мистерия Голгофы. Это и есть ДУША.
Отступление: Theologia heterodoxa III
Историю христианства понимают адекватно, когда воспринимают её как затянувшийся на два тысячелетия Гефсиманский сад и сон. Это история проспанного смысла: сновидение на тему пробуждения, в котором спящий перманентно пробуждается, даже не подозревая о том, что делает это во сне. Но это и есть история проспанной мысли: некоего чудовищного диссонанса между дотянувшимся до Голгофы чувством и замаринованной в платонизме мыслью. Что христианам всегда было свойственно, так это чувствовать своего Бога – при просто фатальном неумении его мыслить. Христианство и удалось в чувстве: в подвиге, молитве, слёзном даре, смирении. Его пятой колонной стала греко-иудео-арабская мысль: буквенная вязь сочинений Философа в опрокинутой – справа налево – перспективе письма. Августин, этот фатальный двуязычник, застрявший в христианской эйфории чувств, а головой упёршийся в занебесные топосы, обратил-таки христианского Бога в платонизм, после чего рокировка мировоззренческих гегемонов, теизма и атеизма, оказывалась неизбежной и неотвратимой. Когда Штейнер в дорнахских лекциях 1920 года о философии Фомы Аквинского[35] вспоминает его предсмертное завещание: «Как сделать мышление христианским?», это воспринимается как двойной шок: один раз, потому что «вспоминает», другой раз, по самому содержанию предсмертной воли. Что же это, если не скандал, когда величайший христианский философ призывает обратить в христианство мысль, причём на исходе XIII христианского столетия, из чего можно заключить, что мысль всё это время была чем и какой угодно, но только не христианской! Говорят же о христианской музыке или христианской живописи, но никак не о христианской физике или математике. Христианской была именно вера; знание – дьявольское, по определению – не могло быть не чем иным, как до- и уже антихристианским. В гениальной формуле Ницше: христианство – платонизм для народа, схвачена сама суть случившегося: учение об идеях не надо было больше осиливать в мысли; достаточно было просто сводить его к чувствам и обильно орошать слезами. Никто не продемонстрировал reductio ad absurdum религиозного чувства сильнее и страшнее, чем Достоевский: в главе «Бунт» и легенде об инквизиторе. Эта астральная буря вокруг слезинки ребёнка с последующим неприятием мира и возвращением билета – апофеоз безмыслия; надо быть поистине праведником, флагеллантом или идиотом, чтобы, застряв по горло в чувствах и воспринимая мир сквозь чувства, продолжать славословить Бога, вместо того чтобы натравить на него псов атеизма. Мы на последней черте того, до чего может дочувствоваться чистый и честный христианин в альтернативе выбора: либо замереть в блаженстве и святости, либо возвратить билет Богу. Характерно, что француз и католик Леон Блуа, младший современник Достоевского, обезумевший на этом чувстве («Христианство, если от него что-то осталось, так это только эскалация глупости или низости. Иисуса Христа даже не продают уже, его сбывают за бесценок»[36]), пытается хоть как-то осилить его в мысли. Такова его реплика на фразу де Местра, что Наполеон и связанные с ним несчастья суть наказание Божье за Французскую революцию: «Он не увидел и не понял, что Бог не мстит нам, а просто нас покинул.»[37] Это формула эйдетически редуцированного отчаяния, в которое, как в потолок, упирается католическая адекватность, – в отличие от Достоевского, бьющегося головой о тот же потолок, но всегда амортизирующего силу удара старцами. Старцы у Достоевского (и от Достоевского во всей русской религиозной философии) – это экзистенциальный, персонифицированный аналог онтологического аргумента, argumentum ad hominem sanctum, как последний, а на деле единственный довод в пользу Творца. Его преступники и злодеи оттого и столь привлекательны, что списаны им с самого себя: за каждым мерещатся старцы и каждого мучит Бог. По сути, это всё те же персонажи Блуа, только в русском разбойничьем исполнении. Он просто перенёс их из парижской бордельной ауры в отечественные трактиры, после чего и стал выкрикивать из них своё чудовищное отчаяние, не переставая коситься при этом на православные скиты и монастыри. Общее у обоих: ужас перед всесилием зла, которое один отказывается понять, а другой просто не понимает. И ещё: смещённая оптика восприятия. Совпадение поражает неслучайностью. Уход от дел, самоувольнение Бога у Блуа и одновременный уход его в «Легенде» Достоевского: что это, как не чистая чертовщина, где один чёрт (Люцифер, прикидывающийся Христом) передаёт полномочия другому чёрту (Ариману, прикидывающемуся Люцифером), чтобы усилить терпкость и пряность Lacrimae Christi! Достоевский удивительно ощутил и воспроизвел это в финале «Легенды», когда гениально выговорившийся наконец как на духу старик указывает молчащему пленнику на дверь, а тот (не вымолвивший ни слова Логос!) целует его в уста и УХОДИТ. Dieu se retire: формула Блуа. Как будто можно опереточным поцелуем нейтрализовать тяжесть разящих наповал аргументов! А потом ещё и уйти. Куда же уходит этот исполненный чувств, но слабый мыслью Бог? В богадельню, монастырь, санаторий? На пенсию и покой? Может, в церковь – зажечь лампадку и помолиться Себе? В этом саморазрушительном абсурде – красная линия и предел христианства, потому что честному чувствующему христианину Бог, запутавшийся в собственном Творении, не может явиться иначе, как молчащим, уходящим, ушедшим. Блуа:[38] «Нет сомнения, что Бога больше нет, по крайней мере в Европе. Наверное, где-то в пустынях Азии или у островных идолопоклонников Полинезии есть Он ещё. Поклоняются же татары и людоеды, даже негры всё ещё (на деле или по видимости) Кому-то.» Беда в безмыслии, недомыслии, потому что, даже уходя, он не может уйти и исчезнуть – по той до обидного простой причине, что уйти и исчезнуть ему некуда. Ну куда в самом деле может запропасть ВСЁ ВО ВСЁМ! Разве что притаиться в бессознательном Гартмана, втайне и втуне надеясь на то, что понимающий его философ найдёт-таки ему достойный способ покончить с собой. Но иллюзией окажется и это. После того как благородное гартмановское бессознательное было переоборудовано под бессознательное Фрейда, Творцу Неба и Земли не оставалось иного выбора, как переподчинить себя: теперь уже его опекали не священники, а психиатры. Можно предположить, что из двух зол это не было худшим.