Очерк философии в самоизложении - Карен Свасьян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Философия, равная себе в Гегеле, попадает в Штирнере в тупик hysteron proteron. Эксгегельянец Штирнер подводит своего творца и господина под суд, правда, не прямо, а с подачи ещё одного гегелевского ренегата: Фейербаха. Отступничество Фейербаха стало, как известно, следствием антропологической поправки. Мировой Дух Гегеля, чтобы не оставаться абстрактным и призрачным, нуждался в носителе. И хотя теологическая метафизика Гегеля разоблачает себя у Фейербаха как антропологическая, сразу выясняется, что сама антропология является здесь лишь замаскированной теологией. Место Мирового Духа занимает человеческий род, понятие и сущность человек. Штирнер, раздосадованный несуразицей точного прицела и попадания не в ту цель, снова наводит прицел и уточняет его до абсурда. Родовой человек Фейербаха столь же неприемлем для Штирнера, как гегелевский Дух и Бог. Потому что homo abstractus не может быть чем-то ещё, кроме как копией, снятой с deus abstractus. Между тем, цель не в том, чтобы заменить одну абстракцию другой, именно: абстрактного Бога абстрактным человеком, а в том, чтобы упразднить обе абстракции в конкретной фактичности какого-то одного человека. Штирнеровская антропологическая переоценка гегелевского идеализма есть своего рода опредмечивание, reductio ad existentiam чистых измышленных эссенций. Он мыслит вызывающе экзистенциально, как бы в предвосхищение будущих анализов Жан-Поля Сартра, хотя и гораздо радикальнее, смелее, перспективнее, чем Сартр. Сартровское «l’existence précède l’essence» (существование предшествует сущности)[51] – слабый и слегка смещённый парижский рефлекс берлинского «Единственного». На деле, карикатура и гротеск. По Сартру, человек – это проект, конечная цель которого стать Богом. Но шутка в том, что Бога нет, и человек, таким образом, стремится к тому, чтобы стать тем, чего нет. Une passion inutile, бесполезной страстью – разумеется, по-французски и скороговоркой. Шутка шутки в том, что этот атеизм до мозга костей пронизан усталым, упадочным католицизмом. Бог, которого нет, но которым хочет стать человек, списан с Бога верленовской Sagesse и L’Annonce faite à Marie Клоделя. Он и есть (фейербаховская) сущность человека, на которую равняется существование, заведомо – за иллюзорностью цели – обречённое на напрасность. В обратном переводе на библейский оригинал: змея соблазняет человека равняться на сочинения Кьеркегора и Хайдеггера – в перспективе уподобления Богу, которого нет. Причём нет как раз после познания и в результате познания. Очевидно, в этом и кроется дьявольщина познания, от которого во все времена предостерегала умная и осторожная церковь: дьявол подстрекает человека к познанию, уверяя его, что только так он может уподобиться Богу. Познающий, ставший «как Бог», познаёт, что Бога нет, но не может уже избавиться от соблазна познания: безумной страсти всё снова и снова познавать то и становиться тем, чего нет. Что, впрочем, не мешает ему время от времени спотыкаться о неровности познания, заключая «на всякий случай» пари на Бога или приправляя своё атеистическое блюдо бодлеровской пряностью:[52] «Бог – это единственное существо, которому для того, чтобы править, даже не нужно существовать.» Соответственно: познающий – это парижанин, верящий в несуществующего Бога, чтобы придать вкус и изюминку своей просроченной парижской экзистенции.
Если перевести эту «ситуацию» в тональность Штирнера, то результатом окажется свифтовская ярмарочная вывеска, обещающая показ «самого большого в мире слона за исключением его самого». Штирнер философствует несравненно чище и адекватнее. Его логика – логика перехода предела, за которым уже нет и не может быть никакой логики. То, что немецкая философия, по существу, двигалась к Штирнеру, даже в мыслях не допуская самоубийства, засвидетельствовано практически всеми её представителями, от Фихте до Фейербаха. Иначе и не могло быть после смены парадигм: «бытия» на «сознание». Весь пафос отречения от средневековой философии у Декарта и Бэкона есть, по сути, перенос прежних онтологических опций в сознание, а начиная с Локка, Юма и особенно Канта, в познание. Сознание определяет бытие – это и было настоящим коперниканским поворотом на фоне старого теолого-метафизического (протомарксистского, cum grano salis) бытия, определяющего сознание. Когда потом, спохватившись и ужаснувшись последствиям, стали задним числом придумывать оговорки и презумпции, стало ясно, что жребий брошен и мосты сожжены. Философия потеряла покой и почву под ногами, начиная с этой рокировки полюсов: прежнего, объективного бытия и нового, субъективного сознания. Сознание, бывшее всегда в функции определяемого при определяющем бытии, вдруг само стало определяющим. Если в формуле св. Фомы:[53] «veritas consistit in adaequatione intellectus et rei» (истина состоит в соответствии интеллекта и вещи), определяющим является вещь, которая уже самим фактом своего бытия независима от сознания, то в новом раскладе функций эта диспозиция оказывается просто перевёрнутой. Теперь уже вещь определяется (конституируется) сознанием: сначала робко, с докантовской оглядкой на метафизическое прошлое, а начиная с Канта, уже без оговорок и обиняков. Нужно вспомнить гениальное (в рамках картезианского дуализма) aperçu Паскаля о ничтожности и бессилии человека перед каплей воды, достаточной для того, чтобы убить его. «Но даже если бы его раздавила Вселенная, всё равно человек был бы благороднее, чем то, что его убивает, потому что он знает, что умирает и что Вселенная превосходит его, а Вселенная ничего об этом не знает.»[54] Беда в том, что он только это и знает – чеховское «Ich sterbe», но не знает, ни почему он умирает, ни что значит: умереть. Сознание, занявшее место бытия, оказалось защемлённым в неожиданном противоречии. Оно стало вдруг абсолютом в поисках собственного носителя (субъекта). Если субъектом бытия был Бог, то субъектом (носителем) сознания мог, по определению, быть только человек. Тот самый, отсутствие которого столь элегантно зафиксировал де Местр. Подвох человека, его логическая невозможность – в его частности и единичности, с которой он и начинается как человек, после того как он завершился как род и общность на животном. Вопрос «кто?», для которого не нашлось места ни в таблице категорий Аристотеля, ни в вопросе Понтия Пилата, стал удавкой, на которой – из уважения к логике – должна была повеситься философия. Знание, как об этом оповещает третья книга аристотелевской «Метафизики», невозможно при наличии только отдельных, единичных сущностей; знание есть знание общего, охватывающего единичное. Но человек (не в своей физичности, а в своей метафизичности, или собственно человечности) – это не общее, а всегда только единичное. Конечно, в нём есть и общее, скажем, метаболические процессы в организме Леонардо да Винчи и какого-нибудь проходимца. Но решающим остаётся частное и единичное. Чем больше он обнаруживает в себе общего, тем меньше проявляется в нём человеческого и тем больше животного. Человек он ровно в той мере, в какой не позволяет обобщать себя и сводить к понятию. Дьявол здесь особенно удобно разлёгся в деталях, не оставляя общему (философии, логике, науке) никаких шансов. «Il y a plus de différence de tel homme à tel homme qu’il n’y a de tel homme à telle bête» (разница между некоторыми людьми бо́льшая, чем между некоторыми людьми и животными), говорит вслед за Плутархом Монтень,[55] и уже по одному тому, как мы реагируем на эти слова, можно будет догадаться о степени разницы между «нами» и «нами»… Что здесь бросается в глаза прежде всего, так это полный крах реализма и торжество номинализма. В прежней парадигме бытия единство гарантировалось одним носителем, Unus Deus. Парадигма сознания грозила полной потерей единства на фоне множества носителей. Сознание по всей шкале, от глубокого и гениального до плоского, заторможенного и тупого, демонстрировало – в entente cordiale де Местра и Локка – невозможность обобщения. Строго говоря, встретить нельзя было не только человека, но и – в суженном объёме – французов, итальянцев, русских, персов. Всё упиралось в минимум логического объёма при максимуме алогического содержания, то есть в фактических Жанов и Иванов, которые, если и шли по графе человек, то только с учётом объёмного и без учёта содержательного в себе. Точь-в-точь по образцу растений, опознаваемых в типе. Попытки новоевропейских философов преодолеть тупик и обнаружить общее в человеке осуществлялись в целом по двум линиям: имманентной (= трансцендентализация сознания) и другой. Этой другой линии суждено было увенчаться величайшим неслыханным успехом – не в решении проблемы, а в её полной и окончательной фальсификации.