И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, это были хорошие три года. Я всюду ездил, знакомился со страной и, наверное, от сознания того, что духовно обогащаюсь, смотрел несколько свысока на приятелей из агентства, чьи приключения в Италии (не считая ежегодных летних полетов на Капри) ограничивались стенами их квартир в пригородах и баром в гостинице «Флора», где мартини подавали сухой и охлажденный и делали его с лучшим английским джином. По совести, я мало чем одарил Италию, зато она отблагодарила меня самим фактом своего теплого и щедрого бытия, а поскольку давать радостнее, чем брать, я полагал, что, может быть, хотя бы этим осчастливил Италию, раз уже не мог осчастливить своей нелепой «помощью» и «содействием». Так или иначе, к концу третьего года я решил вернуться в Америку. Как ни прекрасен город Рим, председателем Верховного суда Соединенных Штатов в нем не станешь. Я уже успел накопить немного денег и в ответ на мои витиеватые письма получил несколько приглашений, пока предварительных, на службу в Нью-Йорке. И пожалуй, упорхнул бы из Италии беспечно, как воробей, и без особых сожалений, если бы Мейсон Флагг не зазвал меня в Самбуко.
Письмо от него пришло в начале июля, через неделю после того, как я уволился. Я знал, что Мейсон живет в Самбуко с весны. В мае я получил от него болтливую записку (первую за несколько лет): он узнал мой адрес у общего нью-йоркского приятеля, в Италии расположился основательно – «как следует пописáть» – и хорошо бы я к нему приехал. Письмо это, по причинам, которые, надеюсь, станут потом ясны, я оставил без внимания. Но повторное приглашение меня поколебало: теперь я ничем не был связан, ощутил бродяжнический зуд и глазу хотелось новых впечатлений. Письмо было резвое по тону, но конкретное: «можешь жить у нас, сколько хочешь», и вполне в духе Мейсона, который никогда не скромничал в рассказах о своей широкой жизни: «Не представляешь себе, в какой сказке мы живем». Я никогда не видел Самбуко, но Мейсон своими описаниями солнца и моря и, если верить его словам, целого батальона слуг («50 дол. в месяц на всю шатию, и они едят тебя глазами и перешестерят любого папашиного негра в Виргинии») создал картину прямо восточной неги, и я решил: чем досиживать в Риме, завтра же поеду туда. Я протелеграфировал ему, что выезжаю. От Рима до Самбуко шесть часов на машине: от Самбуко до Неаполя – час. Билет на пароход из Неаполя в Америку уже был заказан, так что не составляло никаких хлопот отложить отплытие на неделю-другую. Не то с моими документами на машину (срок их действия истек) и с самой машиной: я уже договорился о продаже ее через «Аутомобил клуб итальяно», но если я хочу поплавать в прохладной голубой воде под крутыми склонами Самбуко, то расставаться с ней сейчас нельзя. Так что последний день в Риме я провел не в приятной ностальгии за столиком обсаженного цветами кафе, как намеревался, а в обществе функционерки автоклуба, демонической женщины с лунообразным лицом и голубыми полумесяцами пота под мышками, которая клялась, что надеяться в последнюю минуту изменить предначертанный ход событий – с моей стороны преступная мечта. «Questa non è ('America, signore, – загадочно пропыхтела она, – qui siamo in Italia».[10] Документы просрочены, и все тут. То же самое машина – передана безвозвратно. В доказательство были принесены какие-то бумаги, громадное уложение и несколько папок; но в Италии я уже усвоил, что чем решительнее официальное «нет», тем больше у тебя вероятность успеха. Так что к вечеру, взопрев, я все же вырвал продление и злосчастное право на машину – в единственной стране на свете, где после такой победы чувствуешь себя разбитым в пух и прах.
В потемках я ехал домой и радовался, что машина у меня и что в Неаполе перед отплытием я от нее избавлюсь. Но жара и спор измочалили меня, женщина меня затиранила; в мрачном забытьи я ехал с черепашьей скоростью мимо сомлевших римлян по улицам, где даже ветви деревьев поникли от зноя. На площади Святого Петра не было ни души, только две влажные монашенки поспешали куда-то, а над огромным куполом сам воздух как будто вздымался и пламенел после ужасного дневного пекла. «Ну и жара… Господи!» – услышал я чей-то возглас, когда полз в гору; зато раз в кои веки город притих, смолк даже треск мотороллеров – в задохшемся затишье все как будто ждало огненной геенны на земле.
Позже, когда совсем стемнело, жара чуть отлегла, и я смог закончить сборы. В квартире был кавардак – и слава Богу; стены без фотографий, опрокинутые стулья, сундуки и коробки на самом ходу – все это не располагало к чувствительным воспоминаниям, а я их и не жаждал. Моя девушка из Смита уехала несколько дней назад, вернее, ее увезла первым же авиарейсом на Запад мать (угловатый образчик детройтской готики), у которой были свои разумные планы насчет ее будущею в Мичигане. И опять же слава Богу, потому что ядрышко нашего романа – любовь в Вечном городе – порядком сморщилось от времени и привычки, а сама она стала выклянчивать банки с арахисовым маслом у приятелей из посольства и вообще тосковать по родине, сидя на американских кинофильмах. А я этой практике, как я понял с опозданием, тупо потворствовал. Однако радости и даже удовлетворения я в последний вечер отнюдь не испытывал – и не мог понять, что тут причиной. Возможно, все-таки квартира, оголившаяся в том едва ли не мистически вдохновленном безобразии, которое привнес Муссолини во все творения своей эры; жилье из фанеры, хромированных труб, ледерина, потеков, с единственной шестидесятисвечовой лампочкой, безжизненно помаргивающей над всем этим, и «Патетическая» из проигрывателя – вялые, смазанные судороги. Я огорчился, что столько времени прожил в таком логове, но все равно было обидно, что оно как будто провожает меня с тем же безразличием, с каким приняло три года назад.
Укладываться я кончил поздно, почти в девять, и старая Энрика в последний раз подала мне ужин. Она была сама скорбь, она хлюпала над блюдом, причитала на непостижимом сицилийском диалекте, украдкой бросала на меня из кухни печальные взгляды. Никогда еще, взревывала она, теребя свои редкие усы, никогда у нее не было такого доброго хозяина, такого gentile – милого, – и, увы, теперь ей придется вернуться в Мессину, больше ни у кого в Риме она работать не сможет. Она бормотала над плитой, горестно гремела сковородками и кастрюлями. Кусок не шел в горло: пельмени – с восьми часов на столе – схватились, как штукатурка; вино было противное, вязкое, парное. Но город под террасой рассыпался миллионом глаз мерцающего света. Вдалеке был виден Колизей в огне прожекторов и инвалидная сходка белых колонн, где лежал Форум. Далеко за ними две дрожащие искры, красная и зеленая, – самолет – взбирались по пологу тьмы над Альбанскими холмами. К югу и востоку, куда мне предстояло ехать, висели сочные грозди римских созвездий, огненный хвост неона тянулся от окраин, разбредавшихся по склонам в непроглядном мраке, и от этого Рим вдруг показался громаднее любого города на свете. И у меня – может быть, от вина – появилось чувство, что Рим только теперь стал мне понятен: на прощание он не корил меня, а снисходительно и многооко подмигивал – притерпевшийся за века к варварам всей земли, среди которых я был лишь новейшим. Но это чувство прошло, я просто слишком много выпил, отчаянно пытаясь развеселиться, и примерно через час Энрика со мной распрощалась. «Addio, – всхлипнула она, – buon viaggio.[11] Энрика будет скучать по вас, синьор». И заковыляла в ночь, обливаясь слезами, впрочем, не такими уже горькими: после я обнаружил, что она прихватила наряду с другими вещами (авторучкой, золотой булавкой для галстука и т. д.) мою электробритву, которая ей хотя бы пригодится.
Позже, часам к одиннадцати, в этой комнате, напоминавшей развороченный склад, мне стало страшновато и захотелось поскорее в Самбуко. Я подхватился уехать сейчас же, ночью. Я загрузил «остин», сунул в ящик на приборной доске бутылку виски и тронулся под гору, причем все время серой тяжестью в голове сидело: я что-то оставил. Но теннисные мячи были со мной, гитара и паспорт – тоже, и порнографические этюды, артистично замаскированные под том Петрарки, которые Мейсон в постскриптуме велел раздобыть для него на виа Систина. Все было на месте, я тщетно ломал голову, и, только когда перед глазами выгнулся Тибр, я понял, что оставляю – с нежностью и совершенно особого рода злостью – не более и не менее как Рим. И решил, что после трех лет жизни такое прощание было бы чересчур отрывистым, грубым. Поэтому я в последний раз поехал на площадь Санта Мария в Трастевере и взял там пиво.
Вокруг кафе было темно и тихо. Американцы из ресторанов ушли, оставив площадь ватаге ребят, нищему, который скреб скрипку, и молодым священникам с программками в руках, возвращавшимся из-за реки, с концерта, куда были отпущены, наверно, по особому разрешению. Была еще Ава Гарднер – с лохматой доски для афиш, пузырясь, она устремляла безучастный взгляд на фонтан, где многовековое истечение отложилось не красотой, а замечательной невозмутимостью ветерана. Фонтан был чудесный, и я долго смотрел на него. За ним, в крыльях церкви, завозились и заклохтали спросонок голуби, синеватые в потемках, и все стихло. Я сидел и старался проникнуться чувством, что это – для меня – торжественный вечер, но никакой приподнятости не испытывал, мысли копошились мелкие, дряблые. Я смутно ощущал, что переживаю какие-то поворотные минуты, что самая волнующая часть молодости осталась позади, но и это меня не расшевелило. Еще немного – и я, чего доброго, начал бы жалеть себя; я чувствовал себя так, как будто сижу на пышном прощальном пиру в мою честь – только на пир никто не явился. Пиво было хорошее, теплый воздух приносил сперва запахи кофе, потом – цветов, и на меня вдруг накатила волной тоскливая козлиная похоть. Потом, словно замороженное серебро, с колокольни оборвался один звон – половина часа. Мимо пробежала ватага ребят, и площадь на миг ожила в шорохе шагов, в мелькании голых пяток. С грохотом опускаемых ставен закрылся на ночь ресторан, и кто-то вдалеке позвал: «Томмазино!» – летний возглас, замирающий в проулках, с налетом жары, усталости, сна.