И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг оказалось, что я тоже кричу, отрывисто и надсадно, чуть не со слезами; весь мой итальянский язык куда-то подевался, я издавал странные звуки и сам с трудом угадывал в них родную речь:
– Я виноват! Виноват! Виноват! Но я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!
Трубный звук на дороге раздавался все ближе, все громче и громче – словно труба архангела Гавриила извергала эти неверные отрывистые ноты торжества, – в клубах пыли и гравия подлетела «скорая помощь» и бессмысленно продолжала трубить, уже стоя на месте, а я напрасно напрягал охрипший и сорванный голос, состязаясь с этим чудовищным ревом. Я пытался сказать: «Я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!» – но с моих губ срывались только бессильные струйки воздуха, и их тут же сметал громовой одуряющий звук трубы.
А потом все кончилось. Сцена исчезла у меня на глазах, словно ее милосердно утопили. Старуху подхватили внуки, и ее не стало; людей, легковых автомобилей, грузовиков, полицейских – не стало; многие умчались гурьбой за санитарной машиной с Ди Лието, изувеченным, умирающим, мертвым – не знаю, но наконец-то увезенным под заливистый трагический хор гудков, который удалялся, оглашая солнечные поля мощными аккордами торжества и горя.
На прибрежном шоссе между Салерно и Амальфи, перед тем как дорога свернет на крутой и длинный подъем к Самбуко, есть стена с большой надписью. Написано по-английски, жирными буквами, черным по белому:
СМОТРИ, НАД ТОБОЙ ВИЛЛА-ДВОРЕЦ ЭМИЛИО НАРДУЦЦОИЗ УЭСТ-ЭНГЛВУДА, НЬЮ-ДЖЕРСИ, США —и глаз, невольно подчинившись приказу, в поисках чертога взбегает к небу по круче виноградников, апельсиновых садов, ослепительно красных маков и натыкается на каменный выступ, вонзившийся в небо, как томагавк: там, на скале, строение, размером и формой напоминающее заправочную станцию компании «Эссо», щеголяет бойницами вместо окон, взрывчатым синим колером стен и целым пуком американских флагов над крышей с башенкой. В «Италии» Нэйджела вилла Нардуццо не упомянута, но в своем роде она одно из чудес побережья. После дороги с грубыми зелеными утесами и обрывами, падающими с головокружительной высоты в тихое кобальтовое море, вилла Нардуццо ошарашивает так, как будто вы по ошибке угодили в сам этот Уэст-Энглвуд.
А заговорил я о ней только потому, что сейчас, пытаясь восстановить в памяти остаток дня, не могу вспомнить ничего до той минуты, когда дикое видение дома Нардуццо более или менее привело меня в чувство. О своем отъезде с места катастрофы помню только, как подавал машину задом из канавы да столбиком дорожного указателя поддевал крыло, крепко обнявшее переднюю шину. Помню еще нос машины: развороченный хром, смятая сталь, фары, окосевшие от удара, и посреди этой разрухи – слабый силуэт, призрак бедного Ди Лието, чья задняя часть так и отпечаталась на металле полусогнутой, как у наездника. И откуда-то снизу все еще выбивались тонкие струйки воды, грязи, масла. Машина как будто работала, и я поехал дальше – со скоростью пятнадцать километров в час, – но конец пути остался в моей памяти тенью, тенью небывалых мучений. Лишь надпись на стене и сама вилла вернули меня к действительности. Я резко затормозил в клубах пара, и все огорчения отступили перед красотой, открывшейся моим глазам, стоило только отвернуться от страшной звездно-полосатой виллы.
Было часа четыре, но высокая гора, на которой стоит Самбуко, уже заслонила солнце, и на море легла ее громадная синяя тень. За ее краями, где солнце еще светило, вода была зеленая, как клевер, а здесь, у берега, – прозрачно-голубая, озерная, и пяток лодок словно не плавали в ней, а висели высоко над чистым песчаным дном на невидимых нитях. Где-то сзади, в лимонной роще, еле слышно пела женщина. Плеск весел долетал по воде, а внизу играло радио в каком-то рыбачьем поселке – теневом поселке, для которого нет ни сумерек, ни вечера, а в три часа дня наступает затмение и погружает его в хмурую полутьму. Минут пятнадцать сидел я в машине, слушал, как поет женщина в лимонной роще, слушал радио и плеск весел и глядел на сияющий зазубренный берег, в сторону Сицилии – я не видел ее, но знал, что она где-то там, за триста километров от дымчатого горизонта. Я был измучен, при мысли о Ди Лието мной овладевало отчаяние, но пейзаж на время отвлек меня. Тут не ревел прибой, не вился чайки крик, и зрелище было утешительное – бальзам для перекрученных нервов.
Я тронулся дальше и уже хотел свернуть в гору, к Самбуко, как вдруг увидел молодую женщину: она стояла, подняв большой палец, – ловила попутную машину.
С ней были дети – ее, судя по сходству. Они собирали цветы. Когда я подъехал и затормозил, трио приветствовало меня шумными криками, над капотом поднялся пар и дым, и в пару перед окнами выросли охапки васильков, шиповника и маков.
– Привет! – сказала женщина. – Вы, конечно, американец. Я – Поппи Кинсолвинг.
– Я попал в аварию. Я – Леверетт.
– Какая странная машина!
– Я попал в аварию!
– Ой-ой-ой! Вы не ранены?
Облако пара отплыло в сторону, и у моего окна возникло лицо Поппи. Ростом Поппи была чуть больше своих маленьких детей и настолько похожа на них, что ее можно было принять за старшую сестру. Она положила грязные ручки на дверь и с любопытством заглянула в кабину.
– Какой кавардак.
– Авария, – стал объяснять я. – Я ехал по шоссе и возле Помпеи сбил парня на мотороллере, и от удара все…
– Неужели люди не могут ездить осторожнее?
– Все понятно! – Меня взяла досада. – Да парень-то слепой на один глаз, вот в чем дело. Он уже и ноги ломал, и локоть изуродовал, и двух пальцев лишился…
– Ой, бедняга! Бедняжечка! – Глаза у нее стали круглыми от ужаса. – Про что я и говорю. Неужели нельзя ездить осторожнее, мистер Левенсон? Как ни возьмешь газету, каждый раз читаешь: американец сбил итальянца машиной. На этих наглых американских машинах некоторые ездят так, что просто стыдно. Он еще жив? Неужели вы…
– Леверетт, – поправил я. – А машина английская – «остин». Поймите вы, он уже был кривой – до того, как я его сбил. Он выезжал на шоссе слепым глазом ко мне – слева. А когда я…
– Бедняжечка. Бедняжка! Как он сейчас? Его отвезли в больницу? А священник там был? Он хоть причастился?
– Я сам мог разбиться, – сказал я слабым голосом.
– Хорошо, если он причастился. Но он не умрет, скажите? Ники, перестань! – Она шлепнула младшего сына, русого малыша лет двух, который пищал и дергал ее за юбку. Потом опустилась на колени и стала тихо и мягко ему выговаривать; в это время остальные двое положили цветы на дорогу и вплотную занялись машиной: они влезали на капот и на багажник, ходили около меня кругами, треща без умолку, обследовали повреждения, потом мой багаж. А я глядел на Поппи. Несмотря на отчаяние, на то, что она мне сказала, ее личико, громадные голубые глаза, встрепанные влажные волосы безнадежно спутали все мои мысли. Солнечный свет лился на нее через листву лимонных деревьев. На ней было что-то вроде мучного мешка – хотя я понимал, что это, конечно, платье. Она стояла в пятнистом свете, с легкой испариной на лбу, и в ней было что-то очаровательно и неистребимо детское – но женское тоже, – и уж не знаю, сорванец ли, нимфа ли, невероятное это создание действовало на нервы. – Понимаешь, Ники, – внушала она младшему, – у взрослых серьезный разговор, а мама ничего не может сказать, если ты все время теребишь ее красивую чистую юбку. Миленький, веди себя тихо и поздоровайся с мистером Левенсоном. Фелиция! Тимоти! Закройте чемодан!
– Не знаю, умрет или нет, – сказал я. – Надо позвонить в Неаполь, узнать. В Самбуко есть телефон?
– Кажется, есть в кафе. И в гостинице. В «Белла висте». А знаете, кто там живет? Киноартисты! Снимают кино. Тут и в Амальфи. Тут Карлтон Берне, Алиса Адэр и Алонзо Крипс – знаменитый режиссер, слышали? – и Глория Манджиамеле. Берне этот противный, Алиса Адэр тоже, а мистера Крипса я обожаю. Я со всеми поговорила. Ну конечно, немножко. Мейсон Флагг их всех знает – с мистером Крипсом они старинные знакомые, – и все пьют у Мейсона, нам от них некуда деться, живем на первом этаже и все время видимся с Мейсоном. Вы приятель Мейсона? – Она оглядела меня серьезно, внимательно и, кажется, с некоторым подозрением.
– Кто, я?…
– Вы не похожи на его приятеля.
– Как это понимать?
– А, не важно. Ну, в том смысле, что вид у вас очень обыкновенный, понимаете?
– Большое спасибо, – сказал я.
– Да нет. – Она слегка покраснела. – Нет, я хотела сказать, вид у вас очень приятный. Просто у него такой блестящий круг знакомых, больше ничего. Понимаете, они все имеют отношение к кино, а вы… – Она замолчала. На лице ее вдруг появилось беспокойство, испуг. – Ух, мне кажется, Мейсон Флагг ужасный человек, – выпалила она. – Ужасный, испорченный. Испорченный и ужасный, фальшивая гадина!
– Это почему же? – спросил я. Но в ее речи послышалось что-то неприятно знакомое. Четыре года я не видел Мейсона; но – одного несчастья мало – я вдруг сообразил: пределом глупости было думать, что Мейсон станет другим. – А что он теперь выкинул?