Габриэлла - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда и на миг не сомкнул он глаз. Стоял в коридоре, смотрел, как тает черный апокалиптический полог, бледнеет небо, несется лес. Слушал, как дробно стучат колеса по узким скатам, как гаснет скорость, вот она вовсе сошла на нет, поезд как будто насквозь пронизывает последняя судорога, он замирает, являются польские пограничники.
Когда процедура подходит к концу, состав продолжает свое движение по территории новой страны, столь же народно-демократической, столь же холодной и замороженной. Проносятся польские платформы, проносятся польские города — Лази, Мишков, Ченстохов, Катовице. Проносятся мимо мужские, женские, детские славянские лица, чтобы на миг отразиться в сознании и вновь исчезнуть, пропасть навек.
В Варшаве их опоздавший экспресс стоит полдня, и он успевает свести знакомство с польской столицей. Однажды он здесь окажется вновь — тогда она слегка приоткроется, чуть слышно поделится своей тайной, но не сегодня, нет, не сегодня. Замерзшая Варшава бесстрастна. Пасмурна, замкнута, неприступна.
Уже восстановлено Старо место, в кафе "Бонбоньерка" толпятся люди, развалины медленно отступают, но рана поныне не затянулась, все так же открыта и словно страшится неосторожного прикосновенья. Чужая жизнь, и нет в нее доступа. Чужие миры — едва поманив, уходят и гаснут — мы вновь разминулись. Прислушивайся к стуку колес, смотри в окно, спектакль все длится — показывают странную пьесу из жизни Александра Безродова, бессвязные сцены, драма написана с претензией на современную форму, в свободной импрессионистской манере — то вспыхивают воспоминания и все вокруг становится призрачным, то действие делает поворот и возвращается в наше время, в сегодняшнюю реальную жизнь.
Он слышит ее негромкий голос: как жаль, что вы равнодушны к театру, иллюзия так необходима. И в самом деле, странное дело, ему удалось избежать соблазна услышать свой текст в чужих устах. Неверно думать, что театральность причесывает и гримирует подлинность, порой она может открыть и высветить то, что мы прячем и погребаем.
Колеса гремят, за окном проносится чужая непонятая им жизнь, но с каждой минутой она все призрачней, пройдут еще два или три часа на зыбкой грани ночи и света — и ничего от нее не останется. Да было ли все это или привиделось — и Злата Прага, и Габриэлла?
Его обступит привычный мир с железной хваткой, охотничьим прищуром, тот мир, что с первой его минуты следил за ним, вербовал, обрабатывал, усиленно загонял в шеренгу, пуще проказы, глада и мора боялся, чтоб он остался собой, самим собой, отдельным от стаи. Со всех сторон окружил флажками и перекрыл пути отхода.
Но этот бывалый и грозный охотник за бедной человеческой дичью все же не властен был предусмотреть, что будет день, застывший от холода на перекрестке старой Европы, в который Безродову встретится женщина. И, начиная с этого дня, видимая привычная жизнь станет ненастоящей и мнимой, а подлинной будет та, что скрыта, известная лишь ему одному.
Он постарался понять и запомнить, что в этой истинной главной жизни есть только письменный стол и работа, что в них и таится вся ее суть, он радовался тому, что дни неотличимы один от другого.
Однако настал железный август, и в мистику безродовской тайны вкатилась мистика сверхдержавы. Синело небо, и перешептывались быстро желтеющие листья, по чешским дорогам шуршали гусеницы, и красное лето бесстрастно топтало останки зеленой пражской весны.
— "Вот наконец и Злата Прага", — так начинался репортаж в центральной газете. Мажор и довольство. Вот наконец и Злата Прага. Усталые путники, вы у цели. Входите. Вас встретят цветы и улыбки. Хозяева нетерпеливо ждут.
Больнее всего было то, что он знал: это случится. Неотвратимо. С того мгновенья, как Злата Прага взяла да отменила цензуру. После такого прощенья ей не было. Цензура была становым хребтом не знающей сомнений империи. На вольное слово ответят танки.
И сразу — так явственно, так отчетливо — он мысленно увидел ее: стоит у окна, сомкнула губы, длинные пальцы впились в подоконник. Жгучие угольные глаза смотрят, как по улицам Чапека медленно ползут саламандры. Часы пробили двенадцатый час, кадавры ожили, город пал. Страсть моя, боль моя, Габриэлла…
Спустя без малого четверть века история от своих щедрот преподнесет Александру Безродову еще один августовский день — однажды ему приведется увидеть, с каким ликованием будет низвергнут пирамидальный монумент создателю лубянского ведомства. Вчера еще, кажется, были в ходу нравоучительные легенды о козлобородом гуманисте, вынужденном по долгу службы прятать от посторонних взглядов свое чадолюбивое сердце, тихую нежность к первенцу Яцеку и беспризорным бездомным детям — и где они? Там же, где все легенды.
Он и тогда не сумел разделить общих восторгов, как не умел соединять себя с общим горем. На панихиде или на празднике всюду один, всегда в стороне. Было обидно — всем наконец выпала звездная минута, только его она обошла. Все счастливы, поздравляют друг друга, а он себя спрашивает: стоит ли радоваться, что памятник чекисту обрушен, если чекизм у нас в душе?
Вот так же, и обнимая женщину, думал о том, как тяжек и горек будет его прощальный час. Потом смирился. Привычно утешился — чего не имеешь, того не теряешь.
Странная, смутная душа! С детства ревниво оберегала свою отдельность и независимость, вот и жила всегда одиноко — на карнавале и на поминках.
Он ощущал ее уязвимость и, чтобы сделать ее сильней, с мрачной решимостью обещал себе — он не умножит печальной армии мучеников двадцатого века. Но мало ли было таких беглецов с теми же громкими заверениями? Теперь, когда новое столетие уже разменяло первый десяток и он с опаской, с постыдной искательностью, заглядывает в глаза незнакомцев с их льдистым металлическим глянцем, ему остается только спросить себя: неужто он впрямь серьезно надеялся, что станет среди чужих своим?
Чуда произойти не может. Оно не случилось и не случится. Сколько ему ни отмерено жить в этом новорожденном миллениуме, он так и останется в нем посланцем из предыдущего, из пещерного, с его тавром на своем челе.
Нет, неспроста все последние годы писалось натужно и без охоты. Слова иссякали, мысль сбоила, и даже набитая рука отказывалась повиноваться. Не то забастовала душа, не то исписался, вышел в тираж.
Было тем более обидно, что он сознавал: ему подфартило, он угодил в пересменку эпох, в то упоительное безвременье, когда писателю на Руси можно душевно распрямиться, не думать о цензурной удавке. Пиши и помни, что этот праздник может погаснуть в любое утро, вдруг оборвется на полуслове, на полувздохе — так вот проснешься, глянешь в окно — ну вот, все, как было: здравствуй, немытая Россия!
А он расточительно тратил время, лишь пялился на бумажный лист, который доверчиво ждал его слова. Нет, унялась эта жадная дрожь в пальцах, сжимающих перо, — Безродов презрительно отвергал любую машинопись, всякий пляс по разнообразной клавиатуре — однако теперь и перо бесстрастно, горько немотствует душа. Не пишется вам, сударь, без музы.
Впрочем, и мысли о Габриэлле были по-своему разрушительны. Он вспоминал себя рядом с тою, встреченной им однажды в Праге. Русский писатель на рандеву не нравился — малый не вышел калибром и вызывал его раздражение. Ни инспирации, ни свободы — зажатый, застегнутый на все пуговицы, тщательно подбирает слова, даже в нахлынувшем исступлении со стороны за собой послеживает — вымуштрованный, ручной характер, карла безгласный, часть империи — тебе ли стать с той женщиной вровень?
А надо было быть безоглядным, понять в тот дарованный Богом миг, что он уже больше не повторится, судьба наградила не приключением — той женщиной, что его ждала.
Он ухитрился с ней разминуться. Все та же советская цензура, которая отучила от воздуха, от самозабвения за столом, его отучила естественно чувствовать. Цензура стала не только образом или метафорой его участи, она оказалась самой его сутью — сперва уничтожила литератора, потом изувечила человека.
Та межеумочная свобода, клочок которой ему достался, явилась издевательски поздно, теперь он не может ей отозваться. Вот так же я не ответил тебе, страсть моя, боль моя, Габриэлла!
Теперь-то он понял, что неспроста стране его век не видать свободы. Темница не вовне, а внутри, мы носим ее в своих бедных душах. Понял и то, что истинно счастлив был в тот ошеломительный час, когда эта женщина рядом с ним чуть слышно шептала слова благодарности, лишь эта мелькнувшая искорка жизни — она и была мгновением истины, и ни один из других даров не принесет ему той сумасшедшей, оглохшей, всезатопившей радости. Ни письменный стол, ни карандаш, ни в муках обретенное слово. Можно обманывать себя, но все это так, а не иначе.
Дело не в том, что ушло столетие и даже еще одна тысяча лет — кончилось и ушло его время. Он там, он остался в своем двадцатом, в котором он встретился с Габриэллой, встретился, чтоб тут же проститься.