Габриэлла - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Понравилось? — спрашивает Габриэлла.
Безродов кивает:
— Занятно. Но страшно. Суровое место.
— Да, это так. Здесь выставляли на осмеяние неверных жен. Всегда было людно. Все добродетельные пражане, в первую очередь — их гусыни, стекались сюда осудить негодниц.
Она, будто походя, сообщает все эти полезные сведения, мешая русскую речь с французской. Когда увлекается, вдруг, забывшись, нежданно переходит на чешский, уверенная, что он поймет. И — в самом деле — он понимает. Правда, и слушает он вполуха — лишь смотрит на нее неотрывно.
Они уважительно созерцают церковь святого Николая, взбираются по ступеням в Градчаны. Отсюда предстает старый город — чересполосица остроконечных карминовых крыш — Безродов испытывает знакомое томление духа. Он знает за собой эту слабость — любое свидание со стариной исполнено прелести и печали, душа болезненно отзывается. Так было и в отроческую пору, когда еще все ему было внове и не должна бы еще тревожить шопеновская дрожь ностальгии.
Впрочем, он толком не разберет, что на него сегодня воздействует с такой ошеломительной силой — средневековая грусть черепиц или присутствие Габриэллы. Все вместе — женщина и история, уснувшее время и это замершее, остановившееся мгновение.
Они укрываются от мороза в просторной церкви святого Ги. Заледеневший солнечный луч плывет над залом приема послов, задерживается на императорском кресле, на витражах Макса Швабинского.
В эту насыщенную минуту, почти переполненную, как чаша, густой молитвенной тишиной, точно с небес, из-под самого купола, низвергается органная музыка. Она то гремит призывно, как колокол, то вдруг стихает, словно волна, уткнувшаяся в песчаный берег.
Этот несущийся с неба голос, шелест их вкрадчивых шагов, церковная утварь, мерцанье иконописи, безлюдье и храмовая тишина — все эти, в общем-то, независимые и существующие раздельно частицы времени и пространства — вдруг сходятся в единый пучок, и неожиданно для себя Безродов касается губами прохладной и смуглой щеки своей спутницы.
И тут же, словно придя в себя, бубнит какую-то ерунду, невразумительно просит прощенья.
Габриэлла одаривает его великодушным улыбчивым взглядом.
— Я не сержусь. Я все понимаю. Именно так на вас действует Бах.
Он пытается сохранить лицо.
— Я не хочу возлагать на Баха ответственность за свое состояние. Я попросту потерял равновесие.
Она кивает:
— Я вам сочувствую.
Потом озабоченно произносит:
— Я выстроила маршрут непродуманно. Все получается вперемешку. В Градчанах — наша светская власть. Здесь резиденция президента. И сразу же — церковь святого Ги. Слишком значительный перепад.
Когда он увидел ее впервые, ему показалось: в ней много плоти. Какое обманчивое впечатление! Это фламандское изобилие и гармонично и совершенно. Все соразмерно, длинные ноги послушно несут ее крупное тело. Она легко и непринужденно перемещается в пространстве. Он чувствует: так же, как голова, кружится и кренится почва. Земля оседает, но нет здесь поручня, чтобы схватиться и удержаться.
Она участливо предлагает:
— Подумаем, куда нам зайти. Вам холодно, вы проголодались. По всем законам гостеприимства я бы должна отвести вас к Калиху. Туристов водят туда, как в храм. Любимая швейковская харчевня. Театр для поклонников Гашека. Портрет императора Франца-Иосифа, засиженный декоративными мухами. Трактирщик, усатый, как пан Паливец. Шпикачки с капустой и пиво в кружке. Весь обязательный набор. Можно еще вас сводить в биргалл "У Флякув". Существует легенда, что там легко было встретиться с Гашеком. Он, говорят, там бывал ежедневно, можно сказать, что он там жил. Там варят при вас черное пиво. Пражская молодежь в восторге.
Он слышит в голосе Габриэллы сердитые нотки и грустно вздыхает:
— У вас какие-то счеты с Гашеком. Ведите меня, куда хотите.
— Тогда пообедаем в "Викарской". Не без претензий на чешский дух, но есть, по крайней мере, свой стиль.
В "Викарской" и в самом деле уютно — оберегаемая старина, длинные дубовые скамьи, интимное мерцанье камина, короткие, как будто подмигивающие алые язычки огня. И обязательная хуса — мясо с кнедликами — вкуснее, чем всюду. К тому же и спутница подобрела. Она задумчиво смотрит на гостя, точно решает, как с ним поступить. Потом она медленно произносит, старательно подбирая слова:
— А вы меня все время разглядываете.
Безродов с готовностью соглашается:
— Но в этом же нет ничего удивительного.
— Пусть так. Я имею в виду другое. Вам кажется, что я непочтительна. Не то к нашим чешским достопримечательностям, не то к нашим экспортным знаменитостям.
— Так Гашек — экспортная знаменитость?
Она усмехается:
— Разве нет?
Смуглые щеки ее розовеют. Угольные глаза мечут молнии. На голову беззащитного гостя обрушивается не то камнепад, не то гейзер — запальчивый огненный монолог. Смысл его не только в конфликте красавицы Габриэллы Добешовой с писателем Ярославом Гашеком — суть дела, как выясняется, глубже. Голан, не выходивший из дому почти полтора десятилетия, в общем-то мало известен миру. Чапек не стал повседневным спутником — ведь он не оправдал ожиданий. Только решили: еще один Гашек, а оказалось, что здесь трагедия. Большая дерзость с его стороны. Да, пана Гашека любит весь мир. Так же, как чешские сосиски. Приятно думать, что есть территория, которую населяют швейки. Такой национальный характер всем импонирует — он показывает: приспособленчество — обаятельно. И все мы радостно согласились: да, это и есть наш путь на земле. Предназначение и призвание. Поэтому оказались в Мюнхене.
— Что вы могли? Вы остались одни, — лояльно возражает Безродов.
— Не знаю. Может быть — умереть. Такая возможность всегда существует. Но это — для Чапека, а не для Гашека. Здесь принято восхищаться поляками, но жить по-польски никто не хочет. Все та же слепая боязнь трагедии.
Он все еще хочет вернуть Габриэллу в сегодняшний день, пора бы ей вспомнить, что он — рядом с нею, а он только гость, еще один день, и они простятся. Пора бы отвлечься и от реальности, которая их ждет за вратами церкви Лоретты, куда Габриэлла его привела, и от истории — от императорских корон, от драгоценных дароносиц. Отвлечься от мира, даже от Праги и от ее нелегкой судьбы. Тем более что есть города, чьи испытания были суровей. Если бы не московская выучка, давным-давно его обуздавшая и отучившая откровенничать, он объяснил бы прелестной спутнице, что все эти страсти уже не ко времени, трагедия давно совершилась, поздно теперь ее бояться. Каждый, кто хотел уцелеть на плахе столетия, в век диктаторов — всего лишь обрубок человека.
Чуткости ей не занимать. Пан Александр должен простить ее — все эти речи непозволительны. Пока мы живы, не нужно думать о том, что все равно неизбежно, — кадавры на памятнике Гуса, как видно, сделали свое дело, они навели на мрачные мысли. Все это невеселые игры. И предпочтительнее иные. О да, как в театрике "Семафор". Нет, нет, дорогой пан Александр. Оставим в покое рыжую Ханну, которую вам трудно забыть. В Праге немало других актрис. Прага — весьма театральный город. Здесь много занятных актерских ансамблей. И среди них есть три театра, с одной стороны — самостоятельных, с другой — образующих единый оригинальный организм. Комедия, АВС и Каморни — всеми тремя руководит очень талантливый режиссер. Не тот ли, что дружен с рыжей Ханной? Довольно. Или я рассержусь. Вы памятливы. Опасное свойство. Нет, нет, совсем другой человек. Он мой приятель. Вы пишете пьесы? Он бы отлично их поставил, а Карел, естественно, перевел бы. Обидно, что пан холоден к драме. Прозаики — если не брать в расчет нашего безумного Кафку — обычно строгие реалисты, а театр больше склонен к иллюзии, которая так украшает жизнь.
— Я не имею особых иллюзий, — сумрачно бормочет Безродов.
Лукавит. И хорошо это знает. Не только детство — поганое отрочество, худшая пора его жизни, когда неокрепшее сердце томилось, поджаривалось на сковородке, стонало и корчилось от бесчисленных — действительных и сочиненных — обид, не только отрочество и молодость, даже его запоздалая зрелость — не принесли освобождения. Поныне все то же неуходящее, мальчишеское всевластье надежды. И может быть, на мой закат…
Но ведь надежда не обманула! Разве судьба его не отличила, не выбрала, не даровала чуда? Разве она не ему явилась во всей своей анафемской щедрости? И этот город, и этот день, и эта женщина с ее именем, в котором звенит забытая музыка, и то, что музыка разлита в морозном заледенелом воздухе, а он ее слышит ежеминутно, что все это вместе сошлось, срослось — невероятно. Но так случилось.
Она спрашивает:
— О чем вы думаете?
Безродов вздыхает и признается:
— Я сейчас не способен думать.
— Звучит почти как капитуляция.