Большая земля - Надежда Чертова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабы слушали старую Василису, качали головами, всхлипывали. Тут монашка тихонько рассказала, что Степан перед смертью осенил себя крестным знамением и велел похоронить по-христиански. «Святая икона! Сама видала-слыхала!» — твердила монашка и мелко-мелко крестилась.
Удивительная весть быстро облетела избу и понеслась по Утевке. Подтвердить ее или опровергнуть могла только одна Татьяна. Но она маялась в трудных родах.
Пока растерянный Карасев бегал из сельсовета в избу Ремнева и обратно, не зная, что предпринять, старая Василиса заставила убрать флаг, вложила в руки Степана иконку, обвила его лоб молитвенным венчиком. Портрет Ленина снять не решились и занавесили его простынкой. У изголовья покойного, на высоком столике положили толстый растрепанный псалтырь, а возле него поставили тяжелую икону в серебряной ризе с восковыми цветами. «Главная» утевская монашка — нестарая дородная женщина в черных шелестящих одеждах — вздела на нос очки, перевязанные веревочками, и принялась читать заупокойные молитвы.
Читала она так четко и вразумительно, с такими ласковыми, укоряющими нотками в голосе, что женщины вокруг стали громко всхлипывать. Кое-кто повалился на колени и надолго покаянно припал лбом к полу.
О маленьком Ремневе все позабыли.
А он, потерянный, опухший от слез, недвижимо стоял за круглой железной голландкой и смотрел не отрываясь на мертвое, до непонятности чужое лицо отца с венчиком на лбу.
Все кипело в Феде от горя и от гнева: не мог он, ничего не мог сделать с толстой нелюбимой бабкой!
Подумать только: в их избе поют молитвы! И портрет Ленина занавесили, флаг сунули за голландку. Федя взял флаг — еще уронят на пол! — теперь ему только и оставалось, что прятаться за печкой да стискивать гладкое древко до боли в пальцах.
Избу распирало от народа, окна помутнели, с них полила испарина. Скоро люди заполнили тесный двор и улицу перед избой. Здесь сосредоточилась вся жизнь Утевки, сюда хлынули не только кривушинские и карабановские жители, но и с самых дальних улиц.
Двери в избе распахнули настежь, наружу выплыл стройный молитвенный напев: значит, возле покойника собрались все монашки.
Старухи вздыхали, крестились, кланялись тяжелыми в шалях головами. Все шло привычно, по старинке. Кое-кто уже втихомолку судачил, сумеет ли старая Ремниха собрать поминки как положено, и кто будет стряпаться, и сколько столов выставят.
Дряхлая бабка с проваленным ртом, картавя и шипя, говорила своей соседке:
— Со свадьбой, милая, легче гостям угодить, чем с поминками: там винищем глаза зальют, ничего и не разглядят. А тут, скажем так, народ трезвый, осудить могут: мало наготовлено или не так подано… Порядок, милая, есть установленный во всем…
Но даже и старухи чуяли, что не простые и не обычные предстоят похороны. В толпе заметно росло лихорадочное возбуждение, вспыхивали и гасли негромкие, но яростные споры:
— На что уж грешен был, и то покаялся!
— Выдумают тоже!..
— Чего — выдумают? Монашка сказывала.
— Встал бы Степан, он бы ей сказал. А то ведь безгласный.
— Теперь с ним чего хочешь делай…
Сельсоветчики держались отдельной кучкой. В избу входил один только Карасев. Он уговаривал старуху Ремневу похоронить Степана, как коммуниста: ведь если бы не разлив, не бездорожье, Степана пришлось бы похоронить в районе… Но старуха вскрикивала по-кликушески, закатывала глаза и грузно валилась на руки монашкам. Те со смиренными лицами принимались отпаивать ее холодной водой. Карасев, весь красный, в распахнутом полушубке, выскакивал из избы. Толпа перед ним расступалась с какой-то излишней поспешностью, и он, опустив голову, спешил к своим.
Время шло. Во двор уже привезли гроб. Сельсоветчики хотели обить его красной материей. Старуха не согласилась. Тело покойного все еще лежало на лавке. Монашки отслужили заупокойную и, видя, что им никто не перечит, принялись справлять обыкновенную обедню: для таких служб они пользовались теперь любыми похоронами или поминками.
Карасев еще раз отважился усовестить старуху, но опять без толку. Вернувшись из избы ни с чем, он шепнул Павлу Гончарову:
— Ступай ты. Все-таки постарше меня годами…
Павел Васильевич снял шапку, разгладил волосы и стал молча пробираться через толпу. В избе только мельком взглянул на багровое лицо Василисы и принялся высматривать Авдотью. Та стояла, сумрачная, и уголке, за спинами людей.
Выслушав Павла Васильевича, Авдотья направилась прямо к Василисе. Старуха сидела на табуретке, две монашки обмахивали ее платочком.
— Отойдите-ка, — сказала Авдотья, и те сразу повиновались. — Тебя честью просят, Василиса Дементьевна, — уважительно, но твердо заговорила Авдотья, всем своим видом показывая, что она не позволит старухе ни завопить, ни повалиться на пол. — Ты и глядеть не хочешь на Карасева. Он — власть, может запретить, может и позволить. Дал он тебе заупокойную отслужить? Дал. Теперь сельсовет свое дело сделает, потому что Степан Евлампьич коммунист. А монашку твою знаем, брехлива она. И еще скажу: не криви душой, мать. Незаботлива ты была насчет живого сына, к чему же твоя забота о мертвом? Не гляди на меня так: правда и огня не страшится. Кончай, Василиса Дементьевна, службу.
Авдотья отошла и встала в своем уголку, как будто ничего и не произошло. Старуха, посидев в каком-то одурении, изнеможенно махнула монашкам своей пудовой рукой. Те сбились с тона, притихли. Смолк и проповеднический голос «главной». Люди в избе подались вперед, потом назад. Из сеней одна за другой стали выходить монашки в своих черных шалях, с опущенными глазами. Последняя несла икону, демонстративно держа ее у груди, ликом вперед. Монашек провожали пристальными насмешливыми взглядами. Толпа за ними сомкнулась, закипел негромкий разговор:
— Это что же, святые вон пошли, теперь одни грешники остались!
— А помните, монах у нас в прежнее время прохлаждался, Ваня Рачок? Ну-у, вот это монах был: с бадиком ходил, а бадик долбленый, и в нем водка. Для голосу. Ка-ак, бывало, гаркнет…
— А эти отслужились — икону вынесли.
— Полный, значит, запрет вышел.
— А что, в самом деле? Зарыть его безо всякого да землю заровнять.
— Эка! Да человек ведь.
— Не для себя жил. Всего и добра у него — вот эта мазанка.
— Ну что там: самый, может, человеческий человек… Эх вы, болтуши!
— Мы от него наплакались. Теперь ты об нем поплачь.
— И поплачу, тебя не спрошусь…
Во дворе мелко застучал молоток: гроб уже обивали красным кумачом. Из избы вышли все, кроме родных Степана и близких друзей. Старуха закричала было, но тут же смолкла: возле нее теперь была одна Авдотья. Степана положили в гроб.
— Куда флаг-то девали? — спросил Карасев, оглядываясь.
Тут из-за печки вышел насупившийся Федя. Он подал флаг Карасеву, а сам влез на табуретку и сдернул простынку с портрета Ленина. Гончаров взял мальчика за руки, поставил рядом с собой, обнял за плечи и почувствовал, что Федя трясется в мелкой дрожи.
В школе как раз кончились занятия, ребятишки с сумками прибежали посмотреть на похороны. Учитель и две учительницы прошли в избу. Ребята прилипли к окнам. Востроглазый и плечистый Кузька Бахарев обернулся и крикнул товарищам:
— Дяденька Карасев плачет! Вот провалиться, плачет!
Карасев стоял как раз напротив окна, по его красному, смятенному лицу действительно катились слезы: сказалось его многочасовое волнение из-за похорон. Не замечая слез, Карасев смотрел на землистое, истомленное страданиями лицо друга и думал о том, что Степан при всей горячности характера, при всех ошибках был славным, сильным человеком. Как одиноко будет теперь ему, Карасеву!
В полной тишине из растворенной двери вышел на улицу насупленный Федя. В руках у него алел венок из бумажных цветов. Следом вынесли гроб. Четыре дюжих кривущинца подняли его на плечи. Медленно над головами людей поплыл красный гроб.
Через каждые две-три избы процессия останавливалась: посреди дороги стояли две табуретки или скамейка это означало, что хозяева хотят особо проститься с Ремневым.
Кривушинские прощались с покойным целыми семьями: выводили за ворота древних стариков, подносили к гробу детей, клали на красное покрывало немудреные бумажные цветки. На Карабановке табуретки стали истрепаться реже. В мертвом молчании, хрустя талым снегом, толпа шла мимо деревянных, крепких, как на подбор, домов карабановских хозяев.
И тут комсомолец Петя Гончаров не выдержал и запел негромко и не совсем уверенно:
Вы жертвою пали в борьбе роковой,В любви беззаветной к народу…
Он покраснел, судорожно стиснул кулаки; казалось, что никто его не поддержит, и он уже решил, что бы там ни было, пропеть песню до конца. Но тут сзади и с боков дружно грянули ребячьи голоса: