Аркашины враки - Анна Львовна Бердичевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много чего еще вспомнила почти взрослая, вытянувшаяся, другая Фая, когда сидела в гостях с книжкой про Черную курицу на коленях. И Васька мелькнула в памяти, какой мелькала в глубине темного клубного зала. Васька была когда-то ее Черной курицей. Только не такой всемогущей, не Первым министром подземного царства. Или, напротив, не менее всесильной, но слишком хитрой и скрытной, чтоб до конца впустить Фаю в свой тайный мир.
Мать же в те далекие буртымские времена думала про Васькину жизнь иначе. Она понимала, что пришла для Васьки пора любви. А при Васькином неуравновешенном, пылком даже характере пора эта должна была даваться ее кошачьей душе тяжело. Но, сочувствуй не сочувствуй, кончиться все должно было тем, что предсказала кладовщица Рая. Мать ждала Васькиных котят.
Она даже прикидывала, что одного котенка можно будет пристроить у Рудометовых. Там, правда, было два старых кота, но и детей у Рудометовых было много, кроме Витьки и Сашки – еще Томка, Танька и Любка, а главное, у них была коза Ветка. Одним словом, матери казалось, что котенка Рудометовы взяли бы. Но с остальными-то двумя, а то и тремя-четырьмя что делать? Утопить мать не сможет, это уж точно. Ну, попросит кого-нибудь, Нюру или Хамидкину мать Галю. Свинство страшное. Просить мать никогда никого ни о чем не могла, а тут – котят топить. Да и как топить при Фае? Или уж оставить? А через полгода опять ждать котят? Оставить – значит взять заботу о расползающихся каких-то кошках. Она могла терпеть и даже, кажется, любить одну, свою кошку, но кошек вообще – не любила.
Мысли о Ваське были для матери все из тех же мыслей о приближающейся зиме. Словно холодом тянуло откуда-то. Когда в конце сентября она смотрела в окно на теперь уже сплошь пожелтевшие, но все еще шумные, полные желтой листвы березы, ей казалось, что дует со сцены, из темноты полуоткрытой двери. А иногда сквозило оттуда, из залитого сентябрьским солнцем птичника, от снежно сияющих стволов… Агния Ивановна вспоминала, как спросила ее однажды старуха на вокзале, где они с Фаей ждали поезда: «Что, девка, тылы-то не прикрыты?» Там, на вокзале, было действительно холодно, мать взяла Фаю на колени, обняла. А старуха, тепло одетая, укутанная еще и шалью, смотрела на них непонятными старыми глазами и вдруг так же непонятно сказала про тылы. «Ничего, как-нибудь», – ответила тогда Агния Ивановна. И действительно, в поезде они совсем согрелись возле чугунной печки в углу вагона, развеселились, ели вокзальные пирожки с капустой. Это было страшно давно… В прошлом мае, во время черемуховых холодов…
По-разному, по-разному думали мать и Фая о Ваське. Но было в их мыслях и общее. Когда Васька появлялась из своих суточных походов – с расширенными зрачками, худющая и рассеянная, – Фая и мать обе чувствовали что-то похожее на обиду. От Васьки пахло предательством. Она словно вдруг перестала, не захотела принимать ту хорошую, ни в чем не виноватую, общую для них троих жизнь, которой жила раньше. Она не только Фаю перестала замечать, но даже мать. И чихать хотела на дела и заботы, которые совсем недавно были и ее заботами. Она, бывало, суетилась, то ли играла, то ли мешала, то ли участвовала, когда мать подметала пол. И когда нарезался хлеб или готовился ужин, внимательно следила за всем, что происходит. Даже когда мать писала лозунги и афиши, Васька обычно садилась на стол и смотрела, как движется кисть, нюхала, неприязненно дергая спиной, банку с белилами. Ей, может, и не нравилось это, но было важно и интересно. И вдруг что-то такое за пределами клуба «Прогресс», за пределами их троицы, огромное, новое и важное, вытеснило из Васькиной души всю прежнюю жизнь. Васька уже не раздваивалась. Душа-то была небольшая, кошачья.
Так продолжалось до середины октября, до первого, раннего в этом году снега. Однажды утром Фая проснулась, как всегда, с закрытыми глазами и услышала тишину. То есть звуки были, и все знакомые. Но чего-то не хватало. Звукам не хватало эха. Они как будто сквозь подушку долетали, тихие и кроткие. И еще – не хватало берез, их шума. Как будто ночью они снялись белой стаей и улетели.
Но зато раздавался один, совершенно неожиданный и почти позабытый звук: мурлыкала Вася. Фая открыла глаза и увидела ее. Вася сидела в ногах у Фаи, прижавшись боком к батарее. Батарея к тому времени была уже не ржавая, мать покрасила ее все той же эмалью цвета слоновой кости и сгущенного молока, что и вывеску клуба «Прогресс». Но даже и покрашенная, батарея еще ни разу не становилась теплой, в клубе было холодно. Только вечером, когда шло кино, зал согревался от трех сотен набивавшихся в него веселых, возбужденно толкавшихся и громко разговаривающих людей – буртымцев и жителей Каяново, Кордона, Янычей. После сеанса тепло из зала пробиралось в гримировочную, мать специально открывала настежь дверь, и тогда окно запотевало. А к утру снова становилось холодно, и они согревались над чаем с молоком, над маленькой плиткой, из которой была вынута часть спирали. Согревались – сказано, пожалуй, неверно. Фая в те времена почти никогда не мерзла, а мать привыкла подмерзать, даже летом это с ней случалось, так что на холод они пока внимания не обращали. Когда же в Буртыме гасло электричество, случалось это, когда дули сильные ветры и где-то в поле валило столб, кино отменяли. В такие вечера Фая и мать объединяли одеяла и укладывались спать рано и вместе, на материн кожаный диван. Иногда они еще перед сном читали при керосиновой лампе Пушкина и смотрели, как клубится изо рта пар. Диван был хоть и старый, но с могучими пружинами, выгибавшими его потертое брюхо колесом. А они были легкими – Фая и мать, спать на диване вдвоем им было неудобно, особенно матери, с краю. Но лежать вдвоем и болтать перед сном они любили. Так что Фая даже радовалась, когда гас свет. Все, все было пока хорошо в их жизни! Только Васька откалывалась, да возникал иногда по вечерам непонятный Веня, при котором, как смутно представлялось Фае, начинала