Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хасан готовился к сопротивлению, к жалобам, рассчитывал даже кое в чем уступить, пусть все идет по-прежнему, так как сам уже стал раскаиваться в том, что поставил его перед жестоким выбором. Однако парень согласился немедленно. Он был сметливый и ловкий. Хасану стало тошно.
Потом он позвал женщину, чтоб поговорить с ней, но малый сам успел все обделать, сказав, что, к сожалению, они не смогут больше встречаться, он уходит на поиски своей судьбы, а у нее своя уже есть, пусть не поминает его лихом, а он о жизни в этом доме будет вспоминать только добром, но вот бог хочет, чтоб так было.
Надо присмотреть за ним, с отвращением думал Хасан.
Зейна молча стояла возле двери, сквозь смуглую кожу ее проступила бледность, нижняя губа ее дрожала, как у ребенка, руки беспомощно свисали вдоль полных бедер, вяло прячась в складках шаровар.
Так она и осталась стоять, когда парень вышел из комнаты. Так она продолжала стоять, когда Хасан подошел к ней и повесил на шею нитку оставшегося от матери жемчуга.
— Получше присматривай за отцом,— произнес он, не желая откровенно платить за печаль и оставляя ее чистой перед мужем.
Две недели она ходила по дому и по двору с жемчугом на шее, вздыхала и ждала, глядела в небо и на ворота. Потом перестала вздыхать и снова стала смеяться. Перегорело или спрятала.
Муж горевал дольше.
— Пусто без него, а он, неблагодарный, о нас позабыл,— с укоризной говорил он спустя много времени после ухода парня.
Хасан был недоволен и собой и ими. Он все сделал, чтоб так произошло, а вышло словно бы по-другому.
— Ну вот, вмешался я, чтоб развязать узел,— сказал он улыбаясь,— а чего добился? Только сделал поблажку эгоизму парня, ее сделал несчастной и освободил от опасности, мужу водрузил на шею разозленную бабу, себе еще раз доказал, что всякий раз, когда собираюсь сделать что-то с добрым умыслом, выходит плохо. К черту, нет ничего хуже, чем преднамеренное добро, и ничего глупее, чем человек, который все хочет сделать по своему образцу.
— А что тогда не худо и не глупо?
— Не знаю.
Странный человек, странный, а дорогой. Он не был мне совсем ясен, да и самому себе тоже, и непрерывно продолжал раскрываться и искать. Только делал это без мучений, без озлобления, как бывает у других, но с каким-то детским простодушием, с легкостью насмешливого сомнения, которым чаще всего опровергал себя.
Он любил рассказывать и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. Они превратились для меня в потребность и в источник удовольствия. Не знаю, что содержалось в них, что озаряло меня, некоторые из его рассказов я с трудом вспоминаю, но после них оставался какой-то дурман, что-то необыкновенное, светлое и прекрасное: рассказы о жизни, но лучше самой жизни.
— Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю я то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор — это связь между людьми, может быть, одна-единственная. Этому меня научил один старый солдат, мы вместе попали в плен, нас вместе бросили в темницу, вместе приковали цепью к железному кольцу в стене.
— Что будем делать: рассказывать или молчать? — спросил старый воин.
— А что лучше?
— Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.
— Какая разница.
— А вот видишь, есть. Покажется нам, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, и меньше станем мы ненавидеть, и придет то, что должно прийти, это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с одними ножами, один другому и говорит:
— Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.
— Ты меня тоже.
— А раны твои болят?
— Болят.
— Мои тоже. Приложи табаку, кровь останавливает.
— Ничего, мох сойдет.
Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:
— Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.
Обнажили ножи и успокоили друг друга навеки.
Весельчаком был мой товарищ по кольцу в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил и придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, и это вышло бы отвратительной ложью, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив более всего потому, что он избавлял меня от страха, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я уж вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе наивная по-детски мысль, упрямая надежда, что все-таки примирились солдаты. Если не те двое, тогда, может быть, другие, потому что эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего-то товарища вовсе не это было важно — он рассказывал для того, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, разбивая мои опасения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, слушал его дыхание.
— Ты спишь? — спрашивал я.— Расскажи что-нибудь, если не лень.
— А что будем делать, когда все перескажем?
— Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.
— А когда и наоборот перескажем?
— Тогда помрем.
— Довольные друг другом, как те два солдата.
— Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.
— Ехидный ты,— сказал он без упрека.
— А ты разве нет?
— Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Произошло самое легкое из всего возможного, чего ж мне быть ехидным?
И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост слов, они парили над нами, описывали круги, утекали и пропадали, он был истоком, я — устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, что лежали друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными: Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на вражеских пленных. Он всегда найдет себе слушателей, потому что они нужны ему, да и я стал их находить. В разговоре люди сделались мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, они-то и составляют несчастье и для себя и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да незачем. Чтоб чуть поменьше стало глухо и пусто вокруг. Еще в самом начале, когда я только занялся торговлей, слышал я историю об одной женщине в Вышеграде, вдове какого-то спахии [47]. У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела; сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате и ела только черный хлеб с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжким камнем на груди, кожа да кости, поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, лучше бы выглядела, но продолжала жить. Меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, поэтому я как-то яснее почувствовал, что за муку довелось ей испытать. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, земли, хорошо обработанной, в доме при хозяйке жила еще одна старушка, сама уже древняя. Она-то и рассказала, что помощи ниоткуда нет, хозяйство большое, субаша [48] обо всем заботится, а хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желая брать деньги, он оставляет их себе, а им дает только, чтоб в живых остаться, бог не хочет взять ее к себе и прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, он, дескать, тоже погиб, рассказывал мне о ее сыне и что я приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я не мог ошибиться. Она не замечала того, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не менялся. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден по отношению ко всем, нежен к ней, что он выделялся из тысячи. Я рисовал ей ее собственные мысли и не мог переборщить. Каждая моя похвала казалась матери слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, выходя из ее уст, словно получало поцелуй, ласку, проникнутое, напоенное любовью, окутанное ватой давнего воспоминания. Я был новый человек, незнакомый, для нее имело смысл все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она хотела объяснить, почему она так горюет, и перестает горевать, пока говорит, ибо видела его живого и совершенного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в одиночестве да и в присутствии знакомых она оживляла его лишь настолько, чтоб увидеть его тень, зная, что он мертв. Сейчас же она позабыла о смерти, отодвинула от себя все, кроме того давно ушедшего времени, в котором не было места несчастью. Я знал, что это не продлится долго, мысль о смерти подступит, я ждал, пока ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее с той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, стелились съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни для меня, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, продолжая по-прежнему есть только ржаной хлеб и запивая его водой, продолжала по-прежнему спать на голых досках пола с черным камнем на груди, но в глазах ее была теперь не только одна мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтоб построить в деревне для детей мектеб, чтоб помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.