И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я!..
Мы привыкли, а он — про охотников и фазанов. И все его поняли, и все примолкли. Только когда машины уходят, увозя Семена Ивановича, Хавка подводит черту:
— На распыл нас.
И грязно, страшно ругается. Самым забористым блатным матом.
И опять все молчат, никто не осуждает ее и никто не рвется работать. Молча курим v костра. И опять Тайка не выдерживает:
— Почему это нас на распыл?
— Со страху, — невразумительно поясняет Хавка.
И никто не интересуется, почему страх, чей страх, откуда страх, только Тайка странно смотрит на меня. Всем ясно, потому что страхом переполнена вся жизнь. Он колышется вокруг всех и внутри каждого. Он подступает к горлу, не дает вздохнуть, мы булькаем, а не смеемся, от каждой мелочи, от каждого пустяка захлебываясь этим мутным бессознательным страхом.
Семен Иванович возвращается пешком. Не ругает нас за безделье, а садится у костра и закуривает. Мы молча смотрим на него, пауза длинна до бесконечности.
— Стрельбище здесь строят. Секретное.
— По мишеням, значит, в сумерках стреляют?
Опять всезнающая Хавка. Скалится черными гнилыми зубами. Семен Иванович погружен в тяжелые раздумья, продолжает, будто не слыша ее:
— Бревна затесывать я буду. А так по-старому, по два с половиной. — Он некоторое время молчит. — Завтра приступим к новой партии. Завтра с утра. Отдыхайте. Только… Туда не ходить. Даже не приближаться. Никоим разом. Все. К утру приеду.
Семен Иванович уезжает домой, Тайка увязывается с ним. Все куда-то разбредаются, Хавка решает поспать. А я тупо сижу у костра.
О чем я думал тогда? О ревущих в сумерках машинах? О разрозненных выстрелах, что порою приносит ветер? О появлении военных с отсутствующей пустотой во взглядах? Нет. Кажется, я думал о фазанах. Школьный способ запоминания порядка цветов радуги: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. "Каждый охотник желает знать, где сидит фазан". Но мне почему-то кажется, что "они" — ? те, кто навещал нас — не нуждаются ни в какой радуге. Их устраивает один цвет: инфракрасный, не видимый нормальными людьми, но выжигающий их.
Зачем он сказал эту фразу? Показывал, что их учат не только стрелять, что ли? Нет, он другое показывал. Он предупреждал, что их обучают совсем другому. Искать их обучают. Искать, где же сидят фазаны. Для охотников. И мне тревожно.
Пока я терзаю себя этими размышлениями, костер окончательно замирает. Мне не хочется, чтобы он погас: все разошлись, а чувство одиночества можно согреть только огнем. Рядом заготовлен сушняк, но он вряд ли разгорится сразу. Я нехотя встаю и иду собирать сухой мох: его легко раздуть на подернутых пеплом углях. Поднимаюсь на взгорбок, где растут старые сосны. Здесь мы брали мох, когда конопатили просевший барак. И только я…
И вдруг слышу разговор. Рядом, за густым подлеском.
— …перестала деток своих во сне видеть. С этой весны. Я уж и плакала, и себя кляла, и Бога молила, да понапрасну все.
— Поплачь, Зина. Поплачь.
— Ребеночка хочу. А как? Как? От сосен наших, что ли? Или в Смоленск отправиться? Будто за покупками?
— Не советчица я тебе, Зина.
— А в Смоленске что? Бегать по улицам и мужиков просить, что ли? Ну как еще, как? Нет у меня в нем знакомых, чужая я там. Как в пустыне. Как в пустыне, аж вою по ночам. Выйду во двор и вою, вою…
Стою, обмерев. Сердце стучит, как мотоциклетка: я понимаю Зину. Я тоже мучаюсь от бессонницы и готов выть по ночам. Нет, мне еще хуже: женщины кругом меня. И все они — все, без исключения — таинственны, могущественны и прекрасны.
— …чего удумала? Удумала парнишку нашего в лес заманить. Я-баба, я двоих родила, я все знаю, и все по-моему было бы. Полмесяца с мечтой этой жила, а потом поняла: не могу. Молод он еще, не для меня. Разве что ради баловства. Так на это Тайка есть, она куда меня моложе…
Я гулко сглатываю комок пересохшим горлом. Я не могу больше. Так откровенно все, так просто, так рядом. Совсем рядом, только протяни руку.
Может, протянуть? И не страдать больше, не звенеть на рассветах, слушая, как тихо дышат женщины рядом.
— Не трогай мальчика, Зина. Он созреть должен. Созреть и влюбиться.
— Я подлая, Едена Алексеевна, подлая, но это поняла. Сама поняла и мечтать перестала. Знаешь, о ком думать начала? О Семене. Подло это, конечно, очень подло и очень бессовестно: у него жена, дети. Но мне ведь всего одну ночку от него надо. Ночку одну!..
Сдавленные воющие рыдания доносятся из-за кустов.
4Что-то меняется во мне после подслушанного разговора. Что-то приходит в движение, заставляет по-другому смотреть и видеть, слушать и слышать. Скорлупа треснула, но цыпленок еще не вылез из нее. Он еще барахтается, силясь скинуть с себя последние заслоны и шагнуть в иную жизнь.
А она прежняя. От зари до зари звенят вилы, стучат топоры, извиваются ленты сосновой коры, разбрызгивая смолу. И опять резко пахнет бензином, которым женщины старательно протирают одежду, руки, волосы.
Женщины. Какие они? Я знаю только своих: в неуклюжих штанах и рубахах, в поту и бензине, с хриплыми голосами и цигарками в минуты отдыха. Но теперь я почему-то постигаю, что они — женщины. Раньше я ощущал это только тогда, когда ко мне, балуясь, прижималась Тайка, но теперь Тайка уже не прижимается, не валит меня в мох, но я все равно внутренне ощущаю, что рядом — женщины. И это ощущение преследует меня. Особенно по ночам, когда я совсем близко слышу, как они дышат во сне, как мечется Зина, скрипит зубами Хавка и вздыхает Тайка.
Но мы валим лес. На столбы. Они должны быть заостренными вверху, и это делает лично Семен Иванович. А мы все пилим и пилим, рубим и рубим, и очищаем от коры, и все — в каком-то последнем азарте. Скорее, скорее, скорее: нас торопят.
А машины гудят каждую ночь, и выстрелы слышатся все отчетливее, все чаще.
А потом вдруг обнаруживается, что нет хлеба и мало перловки. Семен Иванович объявляет выходной и садится точить инструмент. Тайка еще в ночь отпрашивается в город, а меня, Елену Алексеевну и Зину отправляют на станцию. Она за лесом. Тем самым, который огораживают нашими заостренными столбами.
— Кругом идите, — наказывает Семен Иванович. — Велено, чтоб кругом ходить.
Кругом — километров семь. Туда да обратно, да там — все пятнадцать. И мы не спорим, но в лесу сворачиваем напрямик. Ведь каторга у нас ежедневно, и пятнадцать километров — тяжело. А машины и выстрелы бывают только в густых сумерках. И когда я напоминаю об этом, даже у Елены Алексеевны нет сил спорить.
У нас вообще нет сил. Мы давно уже не живем, мы почти круглые сутки заготавливаем столбы, словно намереваемся огородить всю страну.
С того подслушанного разговора я избегаю Зины. Ничего не могу с собой поделать, но ведь именно ее тайна стала вдруг моей, именно она так мучает меня по ночам. А Зина стала еще молчаливее, еще отчужденнее и целыми днями пилит, не разгибаясь. Она сознательно угнетает себя работой и сейчас в этот ясный, звенящий весной, свободный день, идет чуть поодаль. Чуть в стороне от нас. Теперь она — одна среди всех, но только мы — я и Елена Алексеевна знаем, насколько она одна…
Елена Алексеевна говорит, но я никак не могу сейчас вспомнить, о чем. Что-то о России, о великой культуре, читает стихи и требует стихов от меня. И я тоже что-то читаю, Зина молчит, а Елена Алексеевна начинает рассказывать о поэзии начала века, которой я не знаю, потому что ее проходят в тех классах, которые я прошел совсем по-другому. И настаивает, чтобы я читал, обещает достать книги.
— Русская культура достигла заоблачных высот. Чтобы постичь ее, тебе тоже надо стремиться вверх. Как альпинисту…
— Стой! Стрелять буду! Всем стоять! Стоять! И — клацанье затвора. Такое знакомое: я когда-то стрелял из винтовки, а Зина и Елена Алексеевна…
Мы замираем, прежде чем я успеваю что-то додумать. Мы умеем замирать, нас уже этому научили.
Перед нами двое. Брюнет с алыми кубиками, что спрашивал о фазанах. И боец с дикими белыми глазами. Это он клацал затвором, загоняя патрон в патронник. И винтовка его-в нас. Во всех разом и каждому — в сердце.
— Почему в зоне? — орет командир. — Почему в секретной зоне? Почему, спрашиваю?
— За хлебом мы, — тихо говорит Елена Алексеевна, вырвав у меня мешок и шагнув вперед, чтобы я остался у нее за спиной. — Вот. Продукты кончились.
— Почему в запретке?! — не слушая, кричит брюнет. — Почему?..
— Хлеба. На станцию. В лавку. Боец, поначалу чуть опустивший винтовку, вновь рывком поднимает ее к плечу.
— Товарищ командир, дозволь! В ту же яму!
Черная дырка смотрит мне в самое сердце. Разумом я понимаю, что Елена Алексеевна почти перекрыла меня собой, но то — разумом. А разум бессилен, когда точно знаешь, что патрон в патроннике. Разума уже нет, он тает, как мороженое…