И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стайка, оставь парнишку!
— А он растет, Елена Алексеевна, растет, я же чую. Вот ужо лето придет, штаны на юбку сменю — и куда он от меня денется? Распечатаю, не я буду, если не распечатаю!
Смеется румяным лицом, влажными зубами, искорками в глазах, и я боюсь ее, сторонюсь и понимаю, что летом она меня "распечатает". Я уже чувствую самого себя и чувствую ее, я теряю голову, и меня тянет к ней сквозь горячий страх детства.
А она озорно следит. Улучит момент и — жарко, в самое ухо:
— Болят соски? Ну? Болят?
Кидает в жар: они у меня и вправду болят. Там какие-то шарики катаются, под кожей.
— Распечатаю парнишечку!
Я уже не разговариваю с мамой перед сном, не отчитываюсь ей, как прошел день. Уверяю себя, что это от усталости, но знаю, что просто взрослею. Что чертова Тайка печет меня своим огнем, я расту, я уже забываю думать о маме.
— Прошу всех к столу! Прошу!
Это — если кашеварила Елена Алексеевна,
— Готово хлебово!
Это — Зина. Безулыбчивая, тихая, безответная, с застывшим в глазах страхом. Он виден, я никогда не думал, что страх застывает в глазах льдинами и льдины эти уже невозможно скрыть. Они навсегда. Сидит, ссутулившись, помешивает варево, а если подойдешь сменить рукавицы на сухие, вздрагивает всем телом:
— Я!..
Она всегда кричит "Я!..", будто ее вызывают. Больше никто так не кричит, и я очень этому удивляюсь. И спрашиваю Семена Ивановича, когда мы с ним в зимней полутьме возвращаемся домой на Сивке-Бурке.
— Арестованная она была. Полтора года арестованная. Потом отпустили, а у нее дети пропали. Двое. Начала розыск, а ей: "Будешь шуметь, снова посадим". Но, но, Сивка-Бурка!.. Я Зину в лесу нашел.
— Как так?
— На дереве. Но дергалась еше, потому и жива. Вовремя, значит, я на нее наткнулся. Сухостой искал, вижу: береза затрепеталась. Подбежал — баба в петле дергается. Так, значит.
— Вешалась?
— Не судьба, знать, Зинаиде на воле помереть. Сверни-ка мне цигарку да прикури, будь другом. Да. Такое вот дело. Заберут ее.
— Кто заберет?
— А кто выпустил, тот и заберет. Ошибочка у них с Зинаидой вышла. Ошибочно выпустили. Ну, нагонят. От них не скроешься. Нагонят. Прикурил? Ну и хорош.
Некоторое время едем молча. Синий дым нашего самосада тает в густой синеве позднего зимнего вечера. Привычная ломота и привычная усталость во всем теле. Обычно я сплю, но сегодня что-то не до сна.
— Они все из тюрьмы, — вдруг говорит Семен Иванович. — Все. И Елена Алексеевна, и Хавка, и Зинаида, и Стайка. Кто сколько, но все тюремного похлебали. И в городах им теперь жить заказано.
— А где они живут?
— Сторожка пустая имеется, версты три отсюда. Вот подальше лес начнем брать, и мы с тобой туда отселимся. Чтоб лошадку не гонять зазря.
Отселимся? Вместе с артелью? Вот там-то Тайка меня и…
И я не о тюрьме думаю, не о четырех женщинах, а о том, что эта Тайка-Стайка сотворит со мной, когда окажемся под одной крышей. Мне страшно, только страх этот — нетерпеливый и обещающий. Ведь этого же не миновать, это же будет, будет, обязательно будет, недаром я каждое утро просыпаюсь в исступленном напряжении.
И мама окончательно покидает меня. Нет, не она покидает- ее выживают. Выталкивают из меня, заполняя все сны и все силы. Нет, это не Тайка-Стайка. Это кто-то огромный, необъятный, всемогущий в ее образе. Как сама Земля. И я должен зерном упасть в нее. Упасть и воскреснуть вновь.
Так Море уходит из меня, и я все реже слышу его. Приходит Земля.
И Ледовитый океан вокруг нас. Вокруг нашего "Топтреста". Но я не чувствую его, я просто знаю: он есть. Я уже ощутил его дыхание, его холод, его страшную противоположность и маминому Морю, и Тайкиной Земле.
"Сына-а!.."
5Возвращаемся всегда в темноте, и я хочу только спать. Тело ломает, в глазах — стволы и сучья, в ушах — стук топоров и звон пил. Всегда отказываюсь от щей, которые с неспешным удовольствием хлебает Семен Иванович, но меня поят молоком. Пью, бреду на свое место, падаю, не раздеваясь, но каждый раз просыпаюсь разутым и раздетым, да еще укутанным в старое ватное одеяло. Просыпаюсь под веселый грохот сковородки, а вот когда спит Семен Иванович, не знаю. По-моему, никогда, потому что сквозь сон слышу визг напильников и точила: наш "эксплуататор" каждую ночь аккуратно приводит в порядок инструмент. И каждый день этот остро заточенный инструмент звенит в наших руках. И трещат деревья.
— Поберегись!..
Я как-то не уберегся: накрыло вершиной, на счастье, снег был глубоким. Но все дружно отправили меня к костру, где кашеварила Елена Алексеевна. Велела раздеться, осмотрела, ощупала.
— До свадьбы заживет, а отдохнуть надо.
— Да я там.
— Прописываю отдых у костра.
У нее грустные добрые глаза. У всех они горькие, но Елена Алексеевна улыбается.
— Сверни мне папиросочку. Руки мокрые. Курят у нас все. Курят по-мужски, с неторопливостью и удовольствием. "Ракета" не по карману, курим самосад: это целый ритуал, особенно когда просят свернуть цигарку.
— Ты из хорошей детской.
— Я беспризорник.
— Безусловно. Только тебя коробит от мата Хавки.
Я молчу: боюсь, что начнет расспрашивать, а ей- пожалуй, ей одной — я не смогу солгать. Но она знает закон льдин.
— У меня должен был быть ребенок, но родился до срока. Мертвеньким. Говорили, мальчик.
Откуда у людей столько горя? Я отбиваюсь от него, но на льдине дует со всех сторон. Разве что одна Тайка не разучилась хохотать и дурачиться.
— В тюрьме?
Я помню разговор в розвальнях и только поэтому спрашиваю. Нарушая закон.
— В тюрьме. Нет, не били, не били, но… — Елена Алексеевна вздыхает. Почему нам завещано не зарекаться от сумы да от тюрьмы? И только нам: подобных поговорок нет во французском, немецком. Может быть, это плата за наше мессианство? Мой отец любил рассуждать об особой роли России и так радовался революции… Он называл ее пришествием, не иначе. Пришествием справедливости… Знаешь Чертов Ров?
— Знаю.
— Вот там, за башней Веселухой. Мне рассказывал конвойный- добрый человек, только заледеневший. Будто в глыбе льда, но лед прозрачный, и видно сердце. У нас, русских, лед — всегда снаружи, как панцирь. А внутри теплая душа, и мы страдаем. Расстреливаем и страдаем. Правда, не все. Все меньше и меньше…
— Но тот, конвойный… Он сам расстреливал?
— Да, конечно. Он знал отца еще по германской. И сделал максимум максиморум: позволил не раздеваться и — лично, без страданий. "Я, говорил, — вашего батюшку Алексея Никитича хорошо по окопам знал, и ранило нас вместе. И я в нарушение инструкции — ему в затылок". И не в строю, а по дороге к строю. И знал, что будут ему крупные неприятности, а не мог иначе. И его выгнали из чоновского отряда. Русская душа, очень русская. Согрешим и покаемся.
Что-то вонзается в меня, как заноза. Что — еще не понимаю, не осмысливаю. Чертов Ров, в котором мы так любили шататься с беспризорой, а там — расстреливали. За Веселухой, я хорошо знаю это место. И почему-то я вдруг признаюсь:
— У меня тетя… была, Клавдия Пет…
— Я знаю, мальчик. — Она не дает мне договорить. — Ну, иди. Только, пожалуйста, поосторожнее.
Пилю с Хавкой. Она работает угрюмо и исступленно, но иногда на нее накатывает, и тогда она становится еще более угрюмой и начинает рвать пилу. Я терплю, потому что в эти минуты ее лучше не задевать, но в конце концов не выдерживаю:
— Не рви. Трудно.
Хаврона разражается трехэтажным и бросает пилу.
— Ладно. Перекур.
Это-нарушение: обычно мы валим ствол и отдыхаем, пока Зина обрубает сучья. Но Семен Иванович вывозит вместе с Тайкой бревна, и перекурить как-то не очень стыдно. Курим. Во мне что-то свербит, и я не выдерживаю:
— Ты Клавдию Петровну знала?
Два сумасшедших огня впиваются в меня.
— Клавку-то?
Лицо у нее желтое, испитое, обтянутое по скулам примороженной кожей. По тому, как ответила, понимаю: хорошо знала.
— Отрабатывала.
— Что отрабатывала?
— Не знаю. Может, гимназию, может, сладкую житуху. Старалась.
— Что значит, старалась? Работать старалась?
— Работа, она всякая. А Клавка одно знала: в землю. Всех — в землю. Целыми семействами. Подмахнет приговор с тремя крестами, а мы — исполняй.
— И ты… исполняла?
— Доисполнялась. — Она вдруг щерится черными, гнилыми зубами. — Моду завела, чтоб, значит, баб — бабы, мужиков — мужики. Чтоб, значит, не совестно им раздеваться было одним перед другими. До белья. И мы туда с живыми, ревут все, обратно — с одежонкой, а она в слезах да в моче. Ну, Клавдия все пересчитает, оприходует и — на спецраспределение особо нуждающимся. А нам спирту. Выпьешь- отпускает. Мне бы сейчас… Да нельзя, и Семен не велит. У нее уже не дрожат — у нее пляшут руки. Так пляшут, что она ловит цигарку ртом, а обмусоленная цигарка- все мимо, мимо. И мне не страшно, что она "исполняла", а жалко ее. Доисполнялась: тут она правду говорит. Доисполнялась. Вероятно, жалость моя — в моих глазах, потому что Хавка улыбается. И криво, и горько.