Семейство Какстон - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава II.
Когда я вернулся домой, к самому обеду, Роланда еще не было: он пришел уже поздно вечером. Все глаза были устремлены на него, в ту минуту, как мы его приветствовали; лицо его было подобно маске, мертво, строго, непроницаемо.
Внимательно затворив за собой дверь, он подошел к камину, облокотился на него, стоя, и, через несколько мгновений, спокойно спросил:
– Бланшь ушла спать?
– Ушла – сказала матушка, – но верно еще не спит: она просила сказать ей, когда вы вернетесь.
Бровь Роланда разгладилась.
– Завтра, сестра, – сказал он тихо, – закажите ей, пожалуйста, траурное платье! Сын мой умер.
– Умер! – воскликнули мы все в один голос, окружая его.
– Умер? Быть не может… Вы бы не выговорили это так спокойно. Умер? почем вы знаете? Вас обманули. Кто вам сказал? Да почему вы это думаете?
– Я видел его тело, – отвечал дядя, с тем же мрачным спокойствием. – Мы все оплачем его. Пизистрат, вы теперь также наследник моего имени, как и отцова. Доброй ночи; извините меня все вы, которые любите меня… Я измучился…
Дядя зажег свою свечу и оставил нас как бы под влиянием громового удара: он скоро вернулся, посмотрел кругом, взял свою книгу, открытую на любимом месте, опять поклонился и опять исчез. Мы взглянули друг на друга, как будто бы нам предстало видение. Отец встал, вышел из комнаты и пробыл в Роландовой далеко, далеко за полночь. Мы с матушкой не ложились, пока не вернулся он. Добродушное лицо его было очень грустно.
– Ну что, сэр? Можете вы нам сказать что-нибудь?
Отец покачал головой.
– Роланд просит, чтоб мы так же мало говорили об его сыне теперь, как до сих пор. Мир живым, также, как мертвым. Кидти, это переменяет наши планы: нам надо ехать в Кумберланд; нельзя так оставить Роланда.
– Бедный, бедный Роланд! – сказала матушка сквозь слезы. – И подумать, что отец и сын не помирились. Но Роланд прощает ему теперь, о, да,!
– Не Роланда можем мы упрекать! – сказал отец довольно строго, – а… но что уж тут. Надо нам выбраться из города как можно скорее: Роланд оживет от родимого воздуха своих старых развалин.
Мы пошли спать, грустные.
– А я-то – подумал я – теряю одну из важных целей моей жизни… Я надеялся свести их, примирить! Но, увы! есть ли примиритель, подобный могиле?
Глава III.
Дядя три дня не выходил из своей комнаты и провел их в переговорах с адвокатом (lawyer), а из нескольких слов, которые обронил мой отец, можно было понять, что умерший оставил долги, и бедный капитан делал заем под свое небольшое имущество. Так как Роланд сказал, что он видел тело своего сына, я ожидал, что будут похороны, но об этом не было ни слова. На четвертый день, Роланд, в глубоком трауре, сел в наемную карету с адвокатом, и отлучился часа на два. Воротившись домой, он опять заперся и не хотел даже видеть отца. Но на следующее утро, он явился, как всегда, и мне даже показалось, что он был беззаботнее, нежели знал я его когда-либо: было ли это притворство, или худшее уже прошло и могила была для него сноснее неизвестности. На другой день, мы все поехали в Кумберланд.
Этим временем дядя Джак беспрестанно бывал у нас и – отдать ему справедливость – казался непритворно огорчен несчастием, постигшим Роланда. В самом деле, не было в Джаке недостатка в сердце, когда бы вы ни обратились к нему, но трудно было найти сердце, если вы задумали пролагать путь через карманы. Достойному спекулатору нужно было кончить многие дела с отцом до нашего отъезда. Анти-издательское общество было открыто, и с упорною помощью этого братства должно было родиться на свет Большое сочинение отца. Новый журнал, литтературный Times, тоже далеко подвинулся, хотя и не выходил еще, и отец мой имел в нем большое участие. Приготовления к нему делались на почтенной ноге; три джентльмена, одетые в черном, один похожий на адвоката, другой на типографщика, третий несколько на жида, являлись дважды с бумагами неимоверной величины. По окончании всех этих прелиминарий, дядя Джак, ударив отца по спине, сказал:
– И слава я состояние обеспечены теперь! идите спокойно спать, вы оставляете меня здесь. Джак Тиббетс никогда не спит!
Мне казалось странным, что со времени моего неожиданного выхода из дома Тривениона, они разу ни подумали ни об ком из нас, ни сам он, ни леди Эллгагар. Но вечером, на кануне нашего отъезда, пришла любезная записка ко мне от Тривениона из его любимого загородного дома (при ней были редкия книги, в подарок моему отцу): он писал коротко, что у них в семействе «хворали», что вынудило их оставить город для перемены воздуха, но что леди Эллинор надеется на будущей неделе навестит мою мать; что он нашел между своими книгами любопытные сочинения о Средних Веках, и в том числе полное издание Кардана, которые иметь, вероятно, отец будет рад, почему и посылает их. На происшедшее между нами не было и намека.
В ответе на эту записку, после изъявления благодарности за отца, который бросился на Кардана (Лионское издание, 1063, 10 ч. in f.), как шелковичный червь на шелковицу, я выразил общие сожаления наши о том, что не было никакой надежды видеться с леди Эллинор, потому что мы собрались ехать. Я бы прибавил что-нибудь о потере дядиной, но отец подумал, что, так как Роланд избегал всякого разговора о сыне даже в домашнем кругу, то тем более желал, чтоб весть о его горе не выходила из этого круга.
А в семействе Тривениона хворали! Кто ж это хворал? Общим выражением не удовлетворялся я, и вместо того, чтоб послать ответ Тривениону по почте, я понес его сам в его дом. В ответ на мои вопросы, привратник сказал, что ждут все семейство в конце недели, что слышно, что леди Эллинор и мисс Тривенион обе были нездоровы, но теперь им лучше. Я оставил мое письмо, приказав отправить его, и, уходя, чувствовал, что раны мои открылись снова.
Для нашего путешествия заняли мы целый дилижанс, и безмолвно было оно, это путешествие, пока не приехали мы в небольшой городок, лежавший в восьми милях от дядина имения, куда нам надо было ехать уже не большой дорогой… Дядя настоял на том, чтоб ему отправиться вперед, и, хотя он еще до нашего отъезда уведомил о нашем прибытии, он беспокоился об том, чтобы бедная башня не приняла нас как можно лучше: он и уехал один, а мы расположились в гостинице.
На другой день мы взяли карету особенного объема, ибо обыкновенный экипаж не вместил бы нас с книгами моего отца, и поплелись через лабиринт весьма непривлекательных дорог, которых не вызвал еще от их первобытного хаоса ни один Маршал Бад. Более всего оказались чувствительными к толчкам бедная миссисс Примминс и её канарейка: первая, сидевшая на переднем месте, качаясь на связках разной величины и вида, на которых (без исключения) было надписано: берегитесь, чтобы нижнее не положить на верх (зачем – не знаю, ибо все это были книги, и как бы ни лежали они, это вероятно не изменило бы их материального достоинства), – первая, говорю, старалась протянуть свои руки над этими dissecta membra, и, хватаясь правой рукой за одну дверцу, левой за другую, уподоблялась Австрийскому орлу. Канарейка исправно отвечала криком удивления на всякое: «помилосердуйте!» и «Господи, ты Боже мой!» которые вырывали из уст миссисс Примминс падение колеса в колею и скачек из неё, со всею эмфатическою скорбью известного Αἴ, αἴ! в Греческих хорах.
Отец, надвинув на брови широкую шляпу, был погружен в размышления. Перед ним вставали картины его юности, и память его, легкая как крыло духа, летела через колеи и пригорки. А матушка, сидевшая рядом с ним, положив руку на его плечо, ревниво следила за выражениями его лица. Думала ли она, что на этом задумчивом челе было сожаление о старой любви? Бланшь, до сих пор печальная и все плакавшая с тех пор, как на нее надели траур, и сказали, что уже не было у ней брата (хотя и не помнила она его), стала изъявлять детское любопытство и непременно первая хотела увидеть любимую отцову башню. Бланшь сидела у меня на коленях; я разделял её нетерпение. Наконец показался церковный шпиц, церковь, рядом с ней – большое четвероугольное здание – пресвитерство (прежний дома, моего отца), длинная, неправильная улица хижин и бедных лавок, с немногими лучшими домами между них; на заднем плане, серая, обезображенная масса стен и развалин, расположенных на одном из тех возвышений, где Датчане любили раскидывать лагерь или строить укрепление, – с высокою, простою, Англо-Норманскою башнею, подымающеюся из их середины. Кругом её было несколько деревьев, тополей и сосен, осененных могучим дубом, целым и невредимым. Теперь дорога вилась позади пресвитерии и поднималась круто. Что за дорога! Весь приход следовало бы наказать за нее. Еслибы я сделал такую дорогу даже на карте, и подал ее доктору Герману, мне, кажется, не было бы покоя на целую неделю!