Дочь колдуньи - Кэтлин Кент
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он остановился и посмотрел на нас. При входе в темницу у него был чопорный, презрительный вид, и от вони он закрывал нос и рот краем плаща. Подавляя в себе желание броситься назад, он передвигал ноги, будто боролся с ураганным ветром. Смена чувств на его лице была настолько примечательной, что останется у меня в памяти до конца дней. Он словно поставил перед нами зеркало, в котором отразилось наше падение от благопристойной скромности, приличия и достоинства до унизительного страха, самообвинения и нездоровья. Крупные черты его лица дрогнули и расплылись, как воск, который поднесли слишком близко к огню. Глаза сначала сузились от праведного осуждения при виде такого количества ведьм, а затем расширились и наполнились слезами, которые он смахивал столь энергично, будто они жгли ему кожу. Плотно сжатые губы — удобное выражение, не позволяющее праздно болтать о мирских вещах, — приоткрылись, чтобы жадно глотнуть воздуха. Он закрыл свой дрожащий рот кулаком и, не переставая, повторял: «Боже мой, боже мой, боже мой…» Женщины не просили о снисхождении. Не было ни горестных стонов, ни даже слез. Они сидели или лежали безмолвные, и их тела говорили сами за себя.
С этой минуты Инкриз Матер, знаменитый священник, друг короля и губернатора, начнет подвергать сомнению справедливость обвинений. И хотя он не обвинит напрямую судей и собственного сына — Коттона Матера, но это сомнение нанесет мощный удар по Особому суду. Девятнадцатого октября он вновь приедет в тюрьму, чтобы взять показания у женщин, которых вынудили лжесвидетельствовать против себя, но меня в Салеме уже не будет.
В субботу первого октября доктор Эймс пришел к нам в камеру и сказал, что деньги на наш залог собраны и что в самом скором будущем малолетних узников выпустят на свободу. Пожертвования поступили из Андовера, Бостона и даже из далекого Глостера. По его мнению, это служило доказательством того, что отношение людей к салемскому суду меняется. Рано утром шестого октября шериф отворил дверь и впустил в камеру кузнеца. Сам он стоял в коридоре и ждал, пока с нас снимут кандалы. Нам дали время попрощаться, и наконец все дети, кто как мог, вышли из камеры. Меня, моих братьев и еще четырнадцать детей выпустили на свободу. Освободили двух дочерей Абигейль Фолкнер и племянниц Мозеса Тайлера. Мэри Лейси, подружка Мерси Уильямс, одна из первых, выдвинувших обвинение против моей матери, была так слаба, что ее пришлось нести на руках. Мерси Уордвелл, чей отец Сэмюэль был повешен двадцать второго сентября, три дня назад исполнилось девятнадцать, и она не считалась больше ребенком. Она закрыла лицо руками и не смотрела, как мы уходили, оставляя ее у стены, где из высоких окошек дул холодный осенний ветер. Мы уходили, а в камере оставались наши сестры, матери и бабушки, у которых не было никакой надежды обрести свободу.
Лидия Дастин прижала меня к себе и благословила со словами:
— Это был всего лишь страшный сон. Теперь ты можешь проснуться и жить.
Она и ее внучка проведут в кандалах всю зиму. Первого февраля 1693 года суд признает их невиновными, но, поскольку им нечем будет заплатить за содержание в тюрьме, их вновь вернут в камеру. Второго марта освободят Элизабет Колсон, и она вернется к себе в Рединг. Десятого марта умрет Лидия Дастин, одна из немногих женщин, которые остались в «хорошей» камере салемской тюрьмы.
Я радовалась обретению свободы, пока не узнала, что освобождают только детей из Андовера. Дети из Салема, Беверли и Биллерики оставались узниками. Маргарет вернулась к матери, и, когда Ричард выносил меня из камеры, она протянула руку, и я увидела, что она сжимает в ладони глиняный черепок, который я ей подарила. Это был талисман, охраняющий от потерь, или обещание, что связь между нами будет существовать всегда, невзирая на темные, страшные дни. Пока Ричард нес меня вверх по лестнице, я слышала, как она звала меня: «Сара, Сара, Сара…» — и ее голос звучал отдаленно и глухо, будто со дна закрытого колодца. Я все слышала его, даже когда дверь наверху снова заперли на засов.
Осенью 1692 года листва была золотой и красной, как кровь мучеников. Цвет был таким ярким, что ударил по нашим ослепшим в тюрьме глазам, как раскаленный прут. Мы стояли на пороге, сжавшись и моргая, и не знали, что делать и куда идти — вперед или назад. От слабости нам было трудно спуститься на несколько ступеней в тюремный двор без посторонней помощи. Мы с братьями вышли последними и медленно-медленно стали различать людей, неподвижно стоящих во дворе.
Вокруг крыльца собралась безмолвная толпа. Были слышны лишь голоса несчастных родственников, которые выкрикивали имена детей, стоящих перед нами. Постепенно всех разобрали и увели или унесли на руках. Мы четверо стояли одни, дрожа на ветру. Меня с двух сторон поддерживали Ричард и Том. Первым по ступеням спустился Эндрю, прижимая к груди больную руку. Круг вокруг крыльца сомкнулся теснее, и я могла рассмотреть лица стоявших. В них была жалость и, возможно, сочувствие, но сильнее всего — страх. Страх того, что в детях женщины, которая была повешена как ведьма, могли скрываться семена дьявола. Именно Эндрю, простачок, мальчик, которого мучили пытками, стал кулачком легонько пробивать нам дорогу со словами: «Расходитесь теперь по домам. Расходитесь по домам».
Когда стоящие немного потеснились, мы увидели, что нам навстречу идет отец. Он возвышался над толпой на целую голову, а лицо было скрыто под полями шляпы. Он вышел вперед, оставив горожан за спиной, и стал ждать, пока мы спустимся. Он не предложил помощи, не сказал слов приветствия. Стоял и ждал, пока мы сойдем вниз сами. Когда мы наконец преодолели последнюю ступень, он повернулся, и толпа с шорохом тотчас расступилась, как пенистые волны перед носом корабля, образовав проход. В это мгновение я вдруг поняла, почему он не взял меня на руки и не пришел мне на помощь раньше, когда я боролась за свое место под солнцем. Не потому, что он меня не любил, а потому, что любил так сильно. Когда мы сидели в тюрьме, он приносил нам еду, одежду и утешал ласковым словом. Он нас не оставил. Но он не хотел, чтобы я выросла слабой, чтобы сломалась перед жизненными тяготами, жестокостью или суровым порицанием людей. Ребенок научится ходить, только разбив губу о жесткую землю. Только почувствовав вкус крови, малыш перестанет падать.
Я сделала шаг, потом другой. И так потихоньку мы двигались вслед за отцом, который явился, чтобы забрать нас из Салема навсегда. С каждым следующим шагом я думала о смелости, с какой моя мать вела себя на суде. С каждым следующим шагом я думала о ее верности правде, даже когда ей грозила виселица. С каждым следующим шагом я думала о ее гордости, силе и любви.
И с каждым следующим шагом я думала о том, что я дочь своей матери… дочь своей матери…
Вскоре после того, как отец забрал нас домой, он отвел нас на то место, где похоронил мать. Могила была выкопана южнее Ковшового луга, в долине Гиббета, куда в детстве мать часто приходила с сестрой. На том самом лугу, куда она привела меня минувшей весной, неподалеку от одинокого вяза, под которым мы зарыли красную книгу. О книге отец знать не мог. Просто это было единственное место, где мать могла отдохнуть от своих забот. Мы положили веточки позднего розмарина вокруг пирамиды из камней, которой он отметил ее могилу. Было тихое утро, дул слабый ветерок, тихо падали листья, выполняя свое последнее предназначение — устлать землю до первых заморозков. Птицы не пели, косяков диких гусей и голубей не было видно в небе, ибо они уже улетели в теплые края. Я встала на колени и прижалась ухом к пирамиде, прислушиваясь к скрипу камней.
Вспомнилось, как я когда-то гадала, какую песню будут петь материнские косточки. Тогда мне казалось, их песня будет похожа на шум буйных волн. Я знала, что даже внутри хрупких океанских раковин скрывается рев прибоя. Но я услышала только тихий шорох и странное посвистывание. Так на свет пробивается полевая фиалка сквозь схваченную первыми морозами землю.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Октябрь 1692 — май 1733 года
Какое-то время мы жили в Андовере. Работали на ферме, и отец всегда был рядом. Он был по-прежнему сдержан, но нежен с нами. Он лечил наши раны и душевные расстройства, успокаивал ночные кошмары, пока мы полностью не оправились. Соседи нам не докучали. Подозрительность и страх, которые продолжали испытывать к нам люди, сыграли нам на пользу. При обмене товарами мы всегда получали лучшее, а сразу после нашего освобождения люди даже оставляли у нас на пороге что-нибудь из продуктов и одежды. Мы точно не знали, кто делал нам эти подарки, так как их клали под покровом ночи. Наш пес сдох, и предупредить о приближении незнакомцев было некому.
Однажды из Хейверилла приехал нас навестить доктор Эймс, и, хотя отец тепло поблагодарил его, было видно, что добрый доктор разочарован столь краткой беседой. Не было обмена умными мыслями, не было горячего спора о добре и зле. Поговорили лишь об особенностях времен года и о поголовье домашнего скота. После затянувшейся паузы отец попрощался с гостем, оставив его с нами во дворе, и отправился работать в поле. После смерти своего отца доктор Натаниель Эймс переехал с женой и детьми в Бостон и провел остаток своих дней, обращаясь с петициями к монаршей власти и судам Массачусетса о реформировании королевских тюрем в колониях.