Индивид и социум на средневековом Западе - Арон Гуревич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разрыв между идеями «великой» и «малой» эсхатологий обострился в последующий период, когда конец света оказался отдаленной перспективой. Арьес не прав, утверждая, будто в Раннее Средневековье отсутствовала идея Страшного суда. На самом деле в иконографии традиция его изображения восходит по меньшей мере к IV веку, а в период Каролингов такого рода памятников было уже довольно много[207]. Страшный суд представлял собой реалию христианского сознания с самого начала средневековой эпохи.
Во-вторых, представления об индивидуальном Страшном суде также были распространены в Европе с самого начала Средневековья, и мы найдем их и у папы Григория Великого, и у Беды, и у апостола Германии Бонифация, и у других авторов VI–VIII столетий, и в дальнейшем. У этих писателей мы встречаем такие, например, сцены. К одру смерти грешника собираются ангелы и бесы и предъявляют записи о его заслугах и грехах; после тяжбы между ними душа умершего незамедлительно отправляется в соответствующий отсек потустороннего мира. Более того, существовало немало рассказов о том, что муки грешника начинались в самый момент его кончины: лежа на смертном одре, он вопит, что его уже режут на куски и подвергают иным неслыханным пыткам, хотя его душа еще не отлетела. Окружающие слышат его отчаянные крики и догадываются, что он уже в аду. Подобные рассказы встречаются в текстах VI–XI веков. Переживающий расцвет, начиная с XIII века, жанр дидактических exempla дает на этот счет особенно обширный материал. Человек умирает и в тот же самый момент предстает пред Судией, получая осуждение или доступ в Царствие Небесное. На том свете, вопреки утверждению Арьеса, уже функционируют ад и рай, а отнюдь не господствуют сон и покой, о чем свидетельствуют многочисленные рассказы о видениях того света и о посещениях его душами временно умерших.
Таким образом, едва ли имеются какие-либо основания рисовать развитие представлений о Страшном суде и загробном мире в том виде, как они изображены Арьесом: от покоя и сна умерших – к суду, от коллективной эсхатологии – к индивидуальной, от суда «в конце времен» – к суду, который вершится в момент кончины отдельного человека. Концепция этого ученого опирается на идею постепенного «открытия» и дальнейшего прогресса человеческой индивидуальности на протяжении Средневековья. На деле же оказывается, что идеи общего и индивидуального Страшных судов изначально соприсутствовали в христианстве и что «великая» и «малая» эсхатология не были последовательными этапами осознания верующим собственной идентичности[208].
Если согласиться с мыслью о том, что в представлениях о смерти находят свое выражение неявные установки в отношении личности, заложенные в «коде» культуры, то придется признать: христианство неизменно было ориентировано на личность, которая несет персональную ответственность за собственное поведение, но эта установка была по-разному выражена на уровне эзотерического богословия и на уровне обыденного сознания – здесь она своеобразно преломлялась.
Но в таком случае возникает вопрос: каким образом в сознании индивида сосуществовали две, казалось бы, несовместимые идеи Страшного суда, «великая» и «малая» эсхатологии? На мой взгляд, это противоречие очевидно скорее для нас, нежели для средневековых верующих. Входя в храм, они созерцали скульптурную сцену Страшного суда, украшавшую тимпан западного фасада. Но когда же, с их точки зрения, происходит этот суд – в настоящий момент или в неопределенном будущем? Трудный вопрос. В одном из «примеров» XIII века рассказано следующее. Умирает адвокат, у его смертного одра стоят коллеги, тоже юристы, и они слышат его ответы Высшему Судие, из которых становится понятным, что умирающий предстоит пред Христом на Страшном суде и пытается оправдаться от предъявленных ему обвинений. Умирающий взывает к коллегам: apellate! («Апеллируйте!») – он хочет прибегнуть с их помощью к юридической уловке, с тем чтобы выиграть время и затянуть или отложить процесс. Присутствующие, оказавшись как бы свидетелями Страшного суда, стоят в ужасе. Но с Христом уловки крючкотвора не проходят, и с воплем: «Слишком долго вы медлили с апелляцией: я осужден навеки!» – грешник умирает. Следовательно, Страшный суд вершится в самый момент смерти индивида[209].
А вот другой «пример». Умерло духовное лицо. Немного спустя покойник является с того света своему другу (как они и договаривались) и рассказывает ему, что в тот самый день, когда он скончался и оказался на том свете, произошел Страшный суд. Приятель возражает: «Ты же начитанный человек, неужели ты мог вообразить подобное?» Каков ответ выходца из загробного мира?
«Мало помогла мне вся моя ученость…» Поразительный ответ! Церковь учила о Страшном суде «в конце времен», а личный потусторонний опыт того, кто туда попал, свидетельствует о противоположном, и самое любопытное то, что автор «примера» не занимает какой-либо окончательной позиции; ему не ясно, кто прав в этом споре, который на момент обнажил одну из коренных дихотомий средневекового религиозного сознания[210].
Образы обоих судов, посмертного, над отдельной душой, и всеобщего, после Второго пришествия, интерферируют в одном сознании. Как мы могли убедиться, согласно официальной теологии, до Страшного суда завершенная биография индивида еще немыслима и личность не представляет собой целостности ни во временной протяженности, ни по существу. Следовательно, невозможно дать и ее окончательной оценки. Эта оценка вообще дается не людьми, а Высшим Судией. Но одновременно в средневековом сознании сквозила иная идея: приговор выносится в самый момент смерти человека, и тем самым биография завершается.
Налицо противоречие. Но религиозное сознание не страшится противоречий. Оно причудливо совмещает обе эсхатологии, и одна как бы просвечивает сквозь другую. В контексте проблемы личности важно подчеркнуть следующее. Человек поставлен в ситуацию, в которой его биография переплетается со всемирно-историческим процессом, переживаемым символически как история спасения. При посредстве церкви и литургии индивид ощущает свою личную причастность к этой истории, ибо каждая человеческая особь занимает в ней свое место, сколь оно ни ничтожно. На этом пересечении биографии с историей и делается возможной и даже неизбежной та контаминация «малой» и «великой» эсхатологий, которая одновременно и акцентирует значение человеческой личности, и включает ее в поток исторического времени. Это во-первых.
Во-вторых, автобиография, исповедь, апология и иные разновидности литературных жанров, в которых индивид обращается к опыту собственной жизни, каким-то образом истолковывает его и, как правило, пытается найти самооправдание, сочинялись людьми, сознававшими, что предстоят не перед одним лишь людским судом, мнением будущих читателей их «житий», но и пред Высшим судом, где будут сведены все счеты и подведены окончательные ужасающие итоги. Автор подобного описания собственного жизненного пути, этот homo viator, не мог не знать, кому он отдает свой последний отчет.
Обсуждение проблемы «индивид перед лицом смерти» приводит к заключению: в контексте средневекового миросозерцания свою идентичность и целостность личность может обрести, собственно, лишь по окончании своего земного пути. Это тоже в определенном смысле один из парадоксов самосознания человека той эпохи. Нужно умереть, для того чтобы все фрагменты прожитой жизни спаялись в некую целостность, обретающую внутренний смысл. Ниже мы остановимся на анализе автобиографий-исповедей отдельных выдающихся людей Средневековья. В этих сочинениях с большей или меньшей последовательностью и полнотой вырисовываются контуры их жизней, однако все эти попытки самоописания, предпринятые, естественно, не в последний момент существования автора, но на каком-то этапе, вероятно, достаточно важном для того, чтобы задуматься над уже пройденным путем, оставляют индивида в драматичной нерешительности, лишенным возможности проникнуть в тайну: состоялась ли его личность, т. е., в терминах христианства, удостоился ли он спасения или обречен на загробные муки? Едва ли может вызывать сомнения то, что размышления создателя подобной «автобиографии» были вызваны прежде всего поиском ответа на этот вопрос всех вопросов. Разумеется, у того же Абеляра, на «Истории бедствий» которого далее мы подробно остановимся, могли быть и другие немаловажные стимулы для ее сочинения. Тем не менее его потребность в самооценке в конечном итоге была порождена тем же религиозно-нравственным импульсом, что и «Исповедь» Аврелия Августина, или мемуары Гвибера Ножанского, или откровения Отлоха из Санкт-Эммерама.
Страх смерти и вечного осуждения порождал как напряженное чаянье спастись, так и потребность представить современникам и более или менее отдаленным будущим поколениям свой путь в этом мире. Со всей откровенностью, хотя отнюдь и не без формул самоуничижения, это обращение к потомкам мы найдем у гуманиста Франческо Петрарки. В менее явной форме ту же заботу об утверждении собственной значимости и даже исключительности можно обнаружить у любого из средневековых авторов такого рода произведений. Ведь Господь и без их исповедей все знает о них – стремление разобраться в самом себе, в своем внутреннем Я в определенном смысле есть не что иное, как попытка вновь мысленно охватить разрозненные моменты собственной жизни, организовав их в более или менее связное и осмысленное целое, и утвердить себя в глазах социального окружения в настоящем и будущем. Забота о спасении души неразрывно слита с не менее насущной потребностью личностного самоутверждения.