Движение литературы. Том I - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В таким образом ориентированной поэтике именование должно ощущаться весомей или первичней действия, существительное – первичней глагола («Благодаря имени существительному устанавливается изначальный реализм мышления, который вместе с тем есть и идеализм». – С. Н. Булгаков[195]), именительный падеж – выпуклей косвенных падежей. Когда Пушкину нужно утвердить ту самую «иерархию предметов», он именует их на скрепе одного-единственного глагольного сказуемого: «И внял я неба содроганье, / И горний ангелов полет, / И гад морских подводный ход, / И дольной лозы прозябанье». И даже у Блока его безлично-глагольное: «… Звенело, гасло, уходило / И отделялось от земли», – свидетельствует не о приоритете динамики над недвижностью именуемой идеи, а о таинственной значительности несказа́нного: не поименованного, но сущего.
Разбираясь в полемике новых поэтических течений с символизмом, обычно акцентируют отказ от норматива трансценденции (a realibus ad realiora), борьбу с инфляцией священных и вообще высоких слов и наконец неприятие теургических, точнее – магических, претензий вкупе с лингвистической утопией, из них вытекающей. Все это неоспоримо. Но пафос противостояния был, представляется, еще прицельнее.
Главным противником ощущался Вячеслав Иванов как вождь и теоретик младших символистов. (О несколько запоздалом продолжении его дела вышеназванными философами новые поэты, разумеется, знать не могли.) Поэтологическая проза Мандельштама, писавшаяся вслед его «Утру акмеизма», являет пунктуальное опровержение того, что было дорого мэтру, словно это полемические маргиналии по ходу въедливого чтения. Мандельштамоведение невероятно обширно, и я не могу сказать, обращал ли кто-то до меня внимание на такое вот, по пунктам, оспаривание Мандельштамом мнений Вяч. Иванова, высказанных в статье-манифесте «Наш язык», что писалась в защиту старой орфографии и была напечатана в славном сборнике «Из глубины». Сопоставим. «Таинственное крещение» русского языка «в животворящих струях языка церковно-славянского»; стремление «обмирщить» язык, оторвать его от вселенских глаголов церкви – это упадок, «практический провинциализм»; «нет, не может быть обмирщен в глубине своей русский язык!» (Иванов).[196] – «Борьба русской, т. е. мирской, бесписьменной речи, языка мирян <…> с письменной речью монахов», «враждебной византийской грамотой» (Мандельштам).[197] Неприятие языка в качестве «орудия <…> словесности обыденной», насыщаемой «богомерзкими» словообразованиями, «стоящими на границе членораздельной речи, понятными только как перекличка сообщников, как разинское “сарынь на кичку”» (Иванов).[198] – «Воистину русские символисты были столпниками стиля: на всех вместе не больше пятисот слов – словарь полинезийца»[199] (Мандельштам, впоследствии не смутившийся ввести в стихи и впрямь богомерзкое и нечленораздельное слово «Москвошвей»). «Чувствование языка в категории орудийности» как основа прагматической реформы правописания, губящей родной язык, его корневую, образную основу, его внутреннюю форму (Иванов).[200] – «Орудийность» как условие живой, живущей силою порыва поэтической речи (термин, с очевидностью заимствованный Мандельштамом из этой статьи Иванова и спустя десятилетия переосмысленный в «Разговоре о Данте»[201] с противоположным оценочным знаком). Обличение тех, кто считает разрыв первым условием творчества (Иванов). – Разрыв – это богатство, – ответная уверенность Мандельштама: разрыв провоцирует творчество и им же залечивается.
Как видим, такое противостояние выходит за рамки частных, в сущности, манифестаций акмеистов против символизма; имеется в виду их «прекрасная ясность», «вещизм», выход из «леса соответствий» к самозначащей речи. (Кстати, не так все просто с этими поносимыми соответствиями. «Роза кивает на девушку, девушка кивает на розу» – скорее, чем в поэзии символистов, у которых роза должна, условно говоря, кивать на Розу Мира, девушка и роза «кивают» друг на друга в фольклоре с его устойчивой эмблематикой. Вот лишнее доказательство того, что постсимволистская поэзия стремилась уйти не только из тенет предшественников, но и из более отдаленных поэтических планов.)
Прямее, чем Мандельштам, не скажешь: «Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину; среди них большая рыба: “Бытие”. Ими нельзя было накормить голодное время, и пришлось выбросить из корзины весь пяток, и с ними большую дохлую рыбу: “Бытие”».[202] Эта откровенность Мандельштама – не декларативная, а ответственно философская. Она всерьез означает переход с вертикальной оси бытия на горизонтальную ось существования, где свои немалые права имеет, конечно, и «голодное время», каково бы оно ни было. Так и надо понимать известную рекомендацию Мандельштама – «любите существование вещи больше самой вещи».[203] Или, говоря жестяным языком философии, – любите стремительную экзистенцию больше вечной сущности, эссенции (которая, быть может, «сдохла»). Так что мне трудно согласиться с мнением Сергея Аверинцева насчет того, что в этих словах Мандельштама по-хайдеггеровски выразилось предпочтение Бытия (das Sein) сущему (das Seiende);[204] скорее уж – предпочтение «здесь-бытия», бытия – присутствия здесь. Впрочем, возможно, Аверинцев именно это имел в виду. Во всяком случае, упоминание Хайдеггера уместно в связи с его антиплатонизмом и апелляцией, в духе все того же «голодного времени», через голову Платона к досократикам, к Гераклиту; о текучей «Гераклитовой метафоре»[205] скажет и Мандельштам – тут есть место философской рифме.
Переход от бытия к существованию в области поэтического слова коррелирует с переходом от языка к речи (лингвистическая «соссюровская» терминология здесь принята как метафора, поскольку поэтическое высказывание любого сорта – строго говоря, речь; но все-таки не совсем как метафора).
Лидия Гинзбург замечает, что ученики символистов отбросили второй, сверхчувственный план, оставив за собой открытую символистами повышенную суггестивность слова.[206] Совсем не так просто – ибо коренным образом менялся самый характер суггестивности. Впечатляющая суггестия символистского слова намекала на его сакральность, на его живую истину, на память о позабытом в профанной суете языке богов. (Ирина Паперно в своей интересной работе о связи имяславческих и поэтологических споров в 1910–1920-х гг.[207] не без основания находит у символистов, равно как и у двигавшихся вслед философов, следы евномианской ереси: деление имен на онтологически истинные и употребляемые по уговору.) Речь у символистов шла о воскрешении основного значения, имеющего прочную опору «наверху». Суггестивность постсимволистского слова, напротив, заключалась в затушевывании основных значений, в их «отводе на второй план» (В. Вейдле)[208] и воскрешении значений побочных. Для Мандельштама основные словарные значения – не просто обыденные, не такие, с которых можно снять налет автоматизма, оживив их этимон, их соответствие истине предмета, – а «официальные», от коих надо избавиться, чтобы слово обрело «пламенную ковкость», как сказано у него в стихах (ср. Ю. Тынянов: «не слова, а оттенки слов»[209]). Для Пастернака это «личины»: «Но вещи рвут с себя личину, / Теряют власть, роняют честь, / Когда у них есть петь причина, / Когда для ливня повод есть». Такое расшатывание словарной лунки придает слову в стихотворной строке невиданную прежде поливалентность – сцепления между ожившими побочными значениями могут теперь оказаться самыми непредсказуемыми, неповторимо ситуативными и даже загадочными (опять-таки ср. у Вейдле: Пушкин «не зачеркивает [основных] значений, чем и создает иллюзию простоты»[210]). На этом оттеснении главных значений держится вся уже многократно описанная исследователями поэтика реминисценций и ассоциаций у Мандельштама; на этом же основаны грамматические каламбуры Пастернака («скорей со сна, чем с крыш…», его перечислительные рядополагания нерядоположного («… ливень / еще шумней чернил и слез» – и то, и другое влага, сравнимая с дождевой, но это не главное ни в чернилах, ни в слезах; то же: «… в гро́зу лиловы глаза и газоны» – или нечто совсем уж вихревое, сминающее предметные имена: «Ветер розу пробует / Приподнять по просьбе / Губ, волос и обуви, / Подолов и прозвищ»). Именование, полнозвучие и полнозначность имен существительных как онтологических скреп уступает место выдвинутым вперед прилагательному и глаголу. М. Л. Гаспаровым остроумно замечено, что Мандельштам подбирает не прилагательные к существительным, а существительные к прилагательным.[211] И в самом деле: «Клятвы, крупные до слез», «Тончайшим гневом пламенея…» – здесь прилагательные, по всем законам здравого смысла неприлагаемые к своим хозяевам-именам (клятвы, гнев), решают все дело; так, «тончайший» за руку приводит слово «гнев» к «Психее», упомянутой через строку, этот гнев возвышен душевной правотой.