Семирамида - Морис Симашко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То мелкодушная ложь была, распространенная Орловым, что она впала в немилость у императрицы. Вместе с ней в карете ехала она в Москву на коронацию, и муж ее был первый в свите. Всю дорогу ее величество была к ней более чем милостива и, когда не было чужих, держала ее руки в своих, как любила это делать в прежнем знакомстве. У нее сердце разрывалось от счастья этой высокой человеческой ласки. А в имении графа Разумовского, где остановились перед въездом в Москву, императрица, видя ее беременность, все отговаривала сразу ехать к маленькому сыну Михаилу, который жил с бабушкой. Потом позвала ее с мужем к себе и осторожно сообщила об его смерти. Не сдержавшись, она зарыдала, а императрица обнимала и целовала ее. В глазах ее величества стояли действительные слезы…
Теперь она стояла посредине комнаты со сложенной из кусков запиской в руках. Мраморная холодность шла от четко написанных слов. И одновременно, ввиду ее болезни, не к ней была эта записка отправлена, а к мужу, чтобы предупредил ее по-домашнему…
Ничего преступного не совершила она, лишь сорвала орловскую интригу. Когда старый граф Бестужев стал обходить сенаторов с подпиской, чтобы ее величеству взять себе в мужья Григория Орлова, она прямо при всех сказала, что надо спасать отечество и императрицу. А если придется, то даже сделать это помимо воли ее императорского величества. Сенаторы и офицеры послушались ее, и никто не стал подписывать такую просьбу. Говорили, что по тому делу арестовали одного из Рославлевых и Хитрово. Поскольку сами Орловы и ведут следствие, то представили ее слова в ложном свете…
Каким-то образом императрица казалась здесь ростом выше всех: ее дяди Панина, большого и ленивого Кириллы Разумовского, убеленного сединами Бестужева и даже великанов гвардейцев, застывших шпалерами по бокам зала. Тут заметила она, что сам Григорий Орлов тоже смотрит с недоумением и руки его вытянуты по швам. Преступный брат его Алексей стоял не двигаясь, лишь бесцветные глаза таили усмешку. Где-то за колонной скрывался Сергей Салтыков, с которым была у императрицы первая любовь. Ей она прямо и просто рассказывала об этом.
Но вдруг сама она ощутила необъяснимое. Идя сюда, уже видела, как пройдет между приближенными к ее величеству людьми, кивнет приветствующим ее офицерам и склонится перед императрицей с достоинством и преданностью. Однако стояла вместе с другими и не шла с места. Не робость присутствовала в ней, а некое другое чувство…
Через час после того в задней комнате ее величество с материнской теплотой взяла ее руки в свои и спросила:
— Здоров ли мой маленький крестник — ваш великолепный сын, милая графиня?
И следа не было той мраморности, а посланной недавно записки словно бы не существовало. Они два часа проговорили о книгах, что им обеим присылала мадам Жоффрен из Парижа, о неудачном замужестве графини Строгановой, о воспитательном доме в Москве. И понимали друг друга, как близкие люди, с полуслова, с кивка головой. Муж ее — князь Дашков, вчера приехавший из Дерпта, где стоял его полк, таращил глаза и только поддакивал, когда обращались к нему.
И вдруг опять все переменилось. Отчетливая мраморность явилась в лице ее величества, когда повернула голову к ее мужу и сказала:
— Князь, мне хорошо известны ваша исполнительность и военное умение. Умер польский король Август, и нам придется защищать там русские интересы. Я назначаю вас командующим нашими войсками, что, возможно, принуждены будут вступить в эту страну. Ваша дорожная карета готова, и вы отправитесь туда прямо отсюда, не заезжая домой и никому о том не объявляя. Милая графиня простит меня, что я задержу вас для разговора наедине.
Она послушно, как девочка, вышла и терпеливо ждала мужа в передней комнате. Из окна была видна ожидавшая карета с готовым эскортом. Через комнату, на ходу кланяясь ей, поспешно приходили и уходили от секретарей ее величества фельдъегери и курьеры…
VОдин и тот же сон стал ему сниться, и нельзя было различить, сон это или воспоминание о бывшем некогда с ним на самом деле. В солдатской куртке и сапогах лежал он в темном углу, где пахло свиньями, и смотрел в узкий просвет между досками. По широкому двору ходили люди в таких же куртках и громко говорили между собой. То были прусские солдаты — это он различал не по одежде, а по выговору, что разнился от немецкой речи, какою сам объяснялся в пять лет своей тамошней учебы.
— Ломонософф!..
Оя вздрогнул, когда фельдфебель громко назвал его. Это был тот самый человек, с кем он сел пить черное пиво на постоялом дворе рядом с домом своего покойного тестя в Марбурге. Жена два раза заглядывала в открытую дверь, потом приходил портной Готлиб, ее дядя, что-то долго и обстоятельно говорил, но он отмахивался и все пил с этим самым фельдфебелем, которого звали Фриц. Тот хлопал его по плечу и кричал: «О, я есть Фриц, как и мой отважный король, который тоже Фриц!» И еще измерял рост и ширину его груди: «Настоящий русский riese[15]… О, твое место в наших славных рядах!»
Потом он сам был уже в этой куртке где-то далеко от Марбурга. А когда стал сбрасывать ее с себя, то его связали. По он не выпускал из виду узел со своей прежней одеждой. Там были сапоги, что носил еще в России. Когда настала ночь, он поднатужился, растянул узлы и освободился от веревок. Затем бежал всю ночь по полям и спрятался в этом сарае…
— Михель Ломонософф!
Фельдфебель все тыкал в бумагу, и другой немец в пелеринке послушно кивал. Бумага была с черным орлом: ее он подписывал в корчме, продаваясь в прусскую службу.
Что было дальше, он уже сам хорошо помнил. Они тогда не нашли его. Куртку и высокие прусские сапоги он оставил в сарае и в одном исподнем, держа свою старую одежду над головой, переплыл реку. Вода была холодной, да только не холодней той, где купался в юности…
'Го было постоянное его время после долгой болезни. В два часа пополудни он ложился и спал один час, отдыхая от ночной бессонницы. И всегда являлся именно этот сон. Тогда он убежал от прусских вербовщиков, пробирался пешком через польские леса и, еле живой и ободранный, пришел в Россию. Да только и здесь его жизнь продолжалась в том же порядке: будто сквозь густой п холодный лес продирался всю жизнь…
Что же мешало ему? Неужто одна всегдашняя мысль о деньгах, которых и назавтра уже не хватает? Не на деликатесы, а прямо-таки на хлеб и чтобы заменить сапоги вместо разбитых. Профессор академии и фабрикант, для монархов оды пишет, значит, и платье обязан к порядке соблюдать.
Только с деньгами экономно поступать приучен он был с малолетства. Мачеха ему и пятаки отменила, что когда-то мать давала к праздникам. Тем же хлебом его корила, что не мужицким делом занимается, а по матерней родне поповским: с книгами сидит. А отец, крепко его любивший, рубля на дорогу не дал, поскольку желал единственного сына оставить при своем довольном хозяйстве. И в Москве, в заиконоспасских школах, где назвался поповичем, чтобы не прогнали, имел алтын в день жалованья. Из того никак нельзя было больше, как на денежку хлеба и на денежку квасу, чем и питался пить лет. Да еще мелкота дразнилась, что такой здоровый болван в двадцать лет с ними вместе латине обучается…
А чем лучше была остальная жизнь? Еще пять лет в немецких университетах мог ходить нелатаный, поскольку тесть был портной. А коли говорить про русский грех — бражничанье, то ему как раз у немецких буршей научился. Потом ничего, что великий Эйлер числит его здесь первым и что в химии, физике, астрономии многие полезные для отечества дела совершил, а только всю жизнь просителем состоял. Такова российская форма существования, что не с гордостью деньги за дело получаешь, а все милости у кого-то просишь. Став профессором, челом сенату бил об жалованье в 660 рублей по причине вредительного воздействия химической науки на здоровье, а что в год из тех денег сделаешь? И таково каждый раз: за свою работу проси и унижайся. Сколько великий царь ни ломал баскакство в России, а все по-старому: главное не талант, а каково ко двору пришелся. Так что если бы оды не писал, то и вовсе бы с голоду помер. За одну лишь оду на восшествие Елизаветы Петровны было ему высочайше пожаловано 2000 рублей. За другие похуже платили, да имя зато помнили. А при шумствах, что случались у него, вовремя писанные оды от наказания спасали. Однако же и в одах многое говорил, что хотел…
Так что не в одних деньгах дело, а в том же баскакстве. Триста лет было ига, так еще шестьсот лет приучены будут к азиатскому порядку. Если еще и немецкая радивость сюда, так вовсе монстр может получиться. Оттого тут какой-нибудь камер-лакей, что ночные горшки убирает, в большем значении, чем будь хоть бы русский Платон. А коли так, то полная воля всякому проходимцу, и уж не преминет лягать да топтать всех вокруг, кто в чем-то выше его. Оттого только подлый Разумовский и подлейший Теплов к каждой ноге ему гири вешают, да к тому же и дружественность Ивана Ивановича Шувалова не могут простить. Тут же, как водится, и немцы с услугой: Шумахер со своим канцелярным умом, теперь зять его Тауберт…