Собор Парижской Богоматери - Гюго Виктор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова студента были встречены новым взрывом хохота, в особенности со стороны молодежи и детей.
Но вот палач топнул ногой, и колесо начало вращаться. Связанный Квазимодо вздрогнул. Появившееся на его уродливом лице выражение тупого недоумения усилило смех толпы.
Вдруг, в ту самую минуту, когда колесо, повернувшись, подставило мэтру Пьера горбатую спину Квазимодо, палач поднял руку с плетью, тонкие ремни с резким свистом прорезали воздух, словно пучок змей, и со всего размаха опустились на плечи несчастного.
Квазимодо подскочил, точно внезапно разбуженный от сна. Он начинал понимать. Он стал корчиться и извиваться под ремнями. Все лицо его судорожно передернулось от не ожиданности и боли, но он не издал ни одного звука. Он только дернул головой сначала назад, потом вправо и влево, наконец замотал ею, как бык, ужаленный в бок слепнем.
За первым ударом последовал второй, затем – третий, четвертый, пятый. Колесо вертелось, и удары сыпались градом. Вскоре брызнула кровь и побежала струйками по темной спине горбуна, свистевшая же в воздухе плеть, перед тем как упасть, разбрызгивала капли крови над толпой.
Что же касается Квазимодо, то он снова, по крайней мере по внешности, впал в свою обычную апатию. Вначале он пробовал незаметно разорвать свои узы. Глаз его при этом пылал диким огнем, мускулы напрягались, все тело корчилось. Ремни было растянулись под его отчаянным геркулесовским усилием, но, несмотря на свою ветхость, все-таки с честью выдержали этот могучий напор. Они только слегка трещали, но не лопались.
Квазимодо, очевидно, понял бесполезность своей попытки и более не повторял ее. Вместо тупого равнодушия на его лицо теперь легло выражение глубокого и горького разочарования. Он закрыл свой единственный глаз, опустил голову на грудь и замер.
После этого он больше не шевелился. Казалось, ничто не могло заставить его двинуть хоть одним мускулом: ни кровь, продолжавшая литься по его исполосованной спине, ни удары плетью, сыпавшиеся на него градом, ни ярость палача, возраставшая с каждым ударом, ни резкий свист отвратительных змеевидных ремней.
Наконец, одетый с головы до ног в черное, пристав суда Шатлэ, все время сидевший верхом на черной лошади у подножия столба, протянул свой черный жезл по направлению к песочным часам. Палач мгновенно остановился. Остановилось и колесо. Глаз Квазимодо медленно раскрылся.
Истязание кончилось.
Двое слуг палача обмыли окровавленную спину наказанного, натерли ее какою-то мазью, тотчас же остановившею кровь, и накинули ему на плечи что-то вроде желтой рясы. Тем временем Пьера Тортерю стряхивал на мостовую кровь, которою была пропитана его плеть.
Однако Квазимодо еще не отделался этим. Ему предстояло пробыть на позорном столбе еще тот час, которым мэтр Флориан Барбдьён так справедливо усилил приговор мессира Робера д’Эстувиля, к вящей славе старой, но столь богатой психологическим и физиологическим смыслом игры слов Иоанна Куменского: surdus – absurdus[87].
Песочные часы перевернули и оставили горбуна привязанным к колесу, чтобы удовлетворить правосудие до конца.
Чернь, особенно средневековая, является среди общества тем же, чем ребенок среди своей семьи. Пока народ находится в состоянии первобытного невежества, умственного и нравственного несовершеннолетия, про него можно сказать то же самое, что говорят о детях: «Этот возраст не знает жалости».
Мы уже говорили, что Квазимодо был предметом общей ненависти, имевшей, впрочем, более или менее основательные причины. Едва ли во всей этой толпе, обступавшей позорный столб Гревской площади, был хоть один человек, который не считал бы себя вправе жаловаться на звонаря собора Богоматери. Поэтому его появление на позорном столбе возбудило общую радость, а жестокое истязание, которому он подвергся, и жалкое положение, в котором его оставили после бичевания, не только не возбудили сострадания в толпе, но еще усилили народную ненависть, вооружив ее жалом насмешки.
И вот лишь только были выполнены требования «закона общественного возмездия», как до сих пор еще выражаются носители четырехугольных шапок, настала очередь и тысячеголовой личной мести. Здесь, как в зале суда, больше всех неистовствовали женщины. Они все ненавидели Квазимодо: одни – за его злой нрав, другие – за его уродство. Последние прямо бесновались, глядя на него.
– У, харя антихристова! – визжала одна.
– Чертов всадник на помеле! – голосила другая.
– Ишь ведь, какую рожу корчит! – кричала третья. – Если бы вчерашний праздник был сегодня, этого урода за одну его рожу нужно было бы сделать папой шутов!
– Ах, моя милая! – прошамкала какая-то старуха. – Если он строит такую рожу у позорного столба, то какую же он скорчил бы на виселице?
– Когда же твой большой колокол вдавит тебя в землю? – доносилось с одной стороны.
– И этот-то черт звонит к вечерне? – неслось с другой. – Ах ты, глухарь!.. Кривоглазый урод!.. Горбатое чудовище!
– При одном взгляде на это чучело можно выкинуть без помощи лекарей и аптекарей!
А школьники Жан де Мулен и Робен Пуспен во все горло распевали старинный народный припев:
Une hart –Pour le pendart!Un fagot –Pour le magot![88]Ругательства, проклятия, оскорбительные замечания, насмешки вместе с хохотом так и сыпались на злополучного горбуна. По временам в него летели и камни.
Квазимодо был глух, но видел очень хорошо, а озлобление толпы выражалось на лицах так же ясно, как и в словах. К тому же удары камнями поясняли ему, что означают взрывы хохота.
Сначала звонарь крепился, но мало-помалу и его терпение, закалившееся под плетью палача, стало колебаться от бесчисленных уколов целой тучи насекомых. Астурийский бык, хладнокровно выдержавший нападение пикадора, приходит в ярость, когда на него накидывается свора собак и бандерильеров.
Сначала Квазимодо обвел толпу угрожающим взглядом. Но так как он был крепко связан, его взгляд не мог отогнать мух, облепивших и сосавших его раны. Он начал рваться из своих уз с такою силою, что старое колесо, к которому он был привязан, колебалось и трещало. Но все это только подливало масла в огонь: насмешки и ругательства толпы усилились.
Убедившись еще раз, что ему не порвать ремней, которыми он был связан, несчастный горбун, как дикий зверь, снова затих. Лишь по временам вздохи бешенства вздымали его уродливую грудь. На лице его не выражалось ни стыда, ни смущения. Он был слишком далек от цивилизации и слишком близок к дикому состоянию, чтобы иметь понятие о стыде. Да и возможно ли при таком уродстве, каким он отличался, быть чувствительным к позору? Но гнев, ненависть и отчаяние постепенно заволакивали его безобразное лицо темной тучей, все более и более сгущавшейся и насыщавшейся электричеством, сверкавшим тысячей молний из глаза циклопа.
Однако эта туча на мгновение просветлела, когда в толпе появился какой-то священник верхом на муле. Лишь только Квазимодо еще издали увидел этого священника, лицо его сразу смягчилось. Гримаса бешенства, еще более усилившая безобразие этого лица, сменилась какой-то странной улыбкой, полною бесконечной нежности, кротости и умиления. По мере приближения священника эта улыбка становилась яснее, теплее и лучезарнее, точно несчастный приветствовал появление своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул очутился настолько близко от столба, что всадник мог узнать преступника, всадник опустил глаза, круто повернул своего мула и погнал его обратно. По-видимому, он спешил избавиться от унизительного положения быть узнанным жалким горемыкой, выставленным на общий позор.
Это был архидьякон Клод Фролло.
Туча на лице Квазимодо сгустилась более прежнего; сквозь нее еще мелькала улыбка, но уже улыбка горькая, скорбная, страдальческая.