В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Бог накажет» – это для отца было не одним громким «душеспасительным словом», остающимся только словом, это было для него сердечным сознанием, неумолкающим вразумлением совести, непрестанно остерегающей от злых действий и недобрых поступков.
Слово «богобоязненный» принадлежит к числу самых выцветших слов, истрепанных от многого и беззаконного употребления. Один старый, опытный архиерей, когда при нем хвалили за богобоязненность какую-нибудь старуху, на деле истую внучку и преемницу Кабанихи, отзывался:
– А! Знаю! Богоязвенная!
Так много внутреннего лицемерия и жесткой сухости скрывается зачастую под этой «богобоязненностью».
Отец же воистину был богобоязненный человек.
Он боялся Бога и в прямом, точном смысле слова. Летом во время грозы он приказывал тщательно закрыть окна и форточки, запрещал зажигать огонь, тушил свечи. При ярких, острых вспышках молнии, при ударах грома он осенял себя крестным знамением, крестил окна и двери и восклицал благоговейно:
– Свят, свят, свят Господь Саваоф. Исполнь небо и земля славы Твоея!
Он искренно, неколебимо верил, что в грозе, в молнии и громе говорит сам Господь Сил, грозный и всемогущий, и, веря так, был богобоязнен пред этим голосом громов, признавая себя ответственным не только за себя, но за дом свой, за чад своих и домочадцев, за грехи их, вольные и невольные.
Но когда отцу случилось однажды плыть на пароходе по Волге и вся публика, гулявшая на палубе, при первом порыве грозы поспешила укрыться в каютах, он один остался в рубке с капитаном, любовался величественной картиной грозы над великой рекою и тихо время от времени восклицал:
– Небеса поведают славу Божию!
Тут – один пред лицом небес, прекрасно говорящих громом и молнией, – он был весь покорен не только воле Божией, повелевающей стихиями, но и великой красоте этой воли.
Он много раз передавал мне, ребенку, эту картину ночной грозы над Волгой и достиг того, что картина эта навсегда захватила мою душу своим величием и красотой.
Но так же, по-истинному, богобоязнен был отец и в своих внутренних чувствах, и в делах своих, и помышлениях.
Он вовсе не был человеком «жития», который строит жизнь свою как подвиг, упорно «взыскуя града небесного». Отец был человек своего века, своей среды со многими слабостями личными и с недостатками, свойственными этому веку и среде. Но он искренно верил в ожидающий всех Суд Божий и был убежден в том, что избежать сурового приговора на этом Суде возможно, только следуя незыблемым законам совести и чести. По мере сил он всю жизнь стремился следовать этому закону. На дела отца и на его помышления не падало тени лицемерия. Из всех молитв ближе всех ему была и лучше всех выражала его душу самая короткая: «Боже, милостив буди мне, грешному!» Я ее действительно много раз слышал из уст отца. Бывало, он сидит вечером за книгой или за газетой. Стеариновая свеча под зеленым картонным колпачком, прикрепленным к ней бронзовой «держалкой», приятным, мягким светом покрывает страницу книги или лист газеты. Отец давно не читает; он сам не заметил, как перестал читать; он забыл и о том, что я, восьмилетний мальчик, подле него. Еще недавно, благодарно принимая от меня ласку, он, обняв меня и прижав мою голову к своему плечу, шутил про себя и про меня:
– Два друга: колбасник и его супруга!
Но теперь он явно не примечает меня. Он погружен в думу, в невеселую привычную думу, а я и сам стараюсь не вспугнуть эту думу и жмусь у стола так, чтобы не попадать в свет от свечи.
Вся комната во власти теплого тихого сумрака. Но мне видно лицо отца – оно скорбно. Тяжелая усталость лежит на нем. Глаза его, светло-серые, почти голубые, беспомощно грустны. Отец брил подбородок, носил подстриженные усы и короткие бакенбарды, такие, как носил Александр II. Я знаю лицо этого царя по большому портрету, висящему в «молодцовской», я знаю и то, что этот царь, освободивший крестьян, был убит и много страдал, истекая кровью, я знаю все это, и теперь, в этот тихий час с отцом, мне начинает казаться, что лицо отца, не все лицо, а уста, подбородок, бакенбарды похожи на лицо страдающего царя, столько в них скорби и боли. Мне жалко отца до слез, но чем более я его жалею, тем незаметней, тише мне хочется быть. Я словом боюсь вспугнуть сумрак, отделяющий меня от отца и его одиночества.
А у него тихо, еле слышно, горестным и покорным вздохом вырывается молитва, лучше всего выражавшая его душу:
– Боже! Милостив буди мне, грешному!
Это – выдох глубоко, глубоко, никому не поведанной скорби, верно, выдох не менее искренний и сердечный, чем тот, который занесен на страницы святейшей и человечнейшей из книг.
Не помню, перекрестился при этом отец или нет, но он устремил взор в угол, где перед образом теплилась лампада, и приметил меня.
– Сережа, – сказал он, – тебе пора спать. Дай я тебя перекрещу.
Он перекрестил меня, я поцеловал у него руку, как всегда, при прощанье на ночь и при здравствовании поутру. Но я еще прижался к нему, я еще поцеловал его в лоб, в щеку, в глаза. Он не сказал ни слова, он только поцеловал меня, но я знал, что он понял мое чувство: что он не один, я с ним, я люблю его.
Уходя из комнаты и обернувшись в дверях, я увидел, что он провожает меня взором ласковым и благодарным, но таким грустным, грустным.
Отходя ко сну, я начал обычную молитву:
– Помилуй, Господи, папу…
Надо было продолжать: «маму, братцев, сестриц, няню и т. д.». Но я остановился и повторил: «Помилуй, Господи, папу…» – и помолчал, вспоминая горестныи, сердечный вздох отца: «Боже, милостив буди…» – и вновь повторил еще горячее и тверже: «Помилуй, Господи, папу, маму…»
Сон уже клонил меня. Не помню, дошел ли я в молитве до «бабушки и тетушек».
Судить себя и строго осуждать при этом было для отца делом привычным. Наоборот, судить других и тем более осуждать он не любил. Когда при нем осуждали кого-нибудь из знакомых, он старался прекратить разговор.
– Сегодня, – скажет, – в «Ведомостях» интересная статья. Бисмарк-то, оказывается…
Он терпеть не мог «железного канцлера» за его коварство и жестокость и назвал именем Бисмарка злую цепную собаку, сторожившую сад. А прибегать к внешнему насильственному суду, имеющему власть осуждать и карать, было для него делом несносным.
Бывало, мама скажет ему:
– Не знаю, что делать с такой-то (имя какой-нибудь