Новый Мир ( № 2 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессора, софиста, нобеляра?
Склониться ли пред новым Кьеркегором
Безропотно, пойти ли вслед за ним,
А встретив в тексте имя Парменида
И апорий привычно убоявшись,
Бросаться ль к философским словарям?
Тревожиться, я думаю, не надо.
Пусть словари стоят себе на полках:
Беда, как выражался баснописец,
Еще не так большой руки, понеже
Стихи, и проза, и кинематограф,
И музыка, и живопись, и танец —
Не языки для выраженья истин
Научных или даже философских,
Что не мешает в пьесе иль романе
Писателю создать правдивый образ
Философа, ученого, хирурга,
Которого в кино или на сцене
Актер нам убедительно сыграет,
В делах его не смысля ни черта.
Мы поняли давно, что на картинке
Не кошка ловит мышь, а образ кошки
Изображен ловящим образ мышки,
Так надо ли смущаться тем, что имидж
Поэта предстает произносящим
Внушительно звучащий симулякр
Чего-то трансцендентного, а образ
Читателя себя воспринимает
Перенесенным в образ Зазеркалья,
Ширяет там за образом поэта
И, как всегда, обманываться рад?!
А что стихи лишь как бы умноваты,
Так это ценный шаг вперед и выше, —
Без шуток, право, господи прости.
Эпитафия шестидесятникам
Когда человек умирает, /Изменяются его портреты», — писала Ахматова.
Тексты — в особенности если они написаны перед смертью — изменяются тоже.
«Таинственная страсть» оказалась последним романом Василия Аксенова, законченным незадолго до того, как ему не дали умереть — легкой и красивой смертью, прямо за рулем автомобиля, так органично завершившей бы джазовую композицию его жизни внезапной высокой пронзительной минорной нотой. Но смерть все равно пришла, отодвинутая на полтора года мучительной пыткой пребывания живого мозга в неподвижном теле. И кончина писателя, конечно, бросает обратный отсвет на полумемуарную книгу, которая теперь читается как прощание с поколением, с друзьями, с жизнью. Недаром завершается она сценой похорон главного, по сути, героя, Роберта Эра — в котором без труда узнается Роберт Рождественский, любовно романтизированный автором.
Я никогда не любила ни поэзию, ни песни Рождественского: все эти маршевые ритмы и государственный оптимизм обласканного властью поэта, все эти пляшущие свадьбы и оживших к юбилею победы солдат, профанное воплощение терзающей подсознание нации боли. Евтушенко как-то остроумно назвал молодого Рождественского «барабанщиком джаза ЦК ВЛКСМ» (не будем разбираться, ему ли давать такие прозвища). Но вот в финале книги тот же Евтушенко под маской Яна Тушинского с «безупречным тактом и подлинной глубочайшей грустью» читает у гроба Роберта Эр его стихи, закрыв свое лицо длинными ладонями:
Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда не виден.
Простите меня, если я хоть кого-то обидел!
Целую глаза ваши.
Тихо молю о пощаде.
Мои дорогие.
Мои золотые.
Прощайте!..
И я не хочу даже думать над тем, хороши эти стихи или нет, я только чувствую пронзительность прощальных строк Рождественского и глубину боли, владеющей автором романа, поместившим самого себя в толпу около заваленного цветами гроба.
Он странно выглядит среди «гвардейцев развалившейся Империи», привыкших считать Роберта Эра «одним из основных преторианцев» и не понимающих, что общего может быть у поэта, занявшего самые престижные чиновно-писательские посты, лауреата всевозможных государственных премий, кавалера всевозможных советских орденов и у прозаика-антисоветчика, шумно лишенного гражданства СССР, которому лишь недавно позволено было навестить родину.
Что общего — ответом на это и стал последний роман Аксенова.
Кажется естественным вопрос: зачем Аксенову писать роман о шестидесятниках, когда почти все его романы — о них? Когда уже написан кровью, обидой, болью и ненавистью «Ожог», когда оплаканы надежды и иллюзии поколения в «Острове Крым»?
В прессе, посвященной публикации последней книги Аксенова, ее часто называют мемуарной. Вообще, мемуаров от Аксенова ждут давно. Когда в 2001 году я писала рецензию на роман «Кесарево свечение», я иронизировала по поводу журналиста, неосторожно сообщившего, что Аксенов «выпустил свою вариацию на тему катаевского „Алмазного венца”»: так можно было написать, только взяв с потолка сведения об этом романе, где правит бал самый неправдоподобный вымысел... Другое дело, что интервьюеры нередко задавали Аксенову вопрос, не собирается ли он писать мемуары. Аксенов отвечал уклончиво, а в «Кесаревом свечении» даже промелькнул герой, который укоряет автора, пересказывая суждение критика Говновозова: «Ваксино все хорохорится, делает вид, что не исписался. От него совсем другого типа ждут, если вообще ждут чего-то... Ну, мемуаров, признаний, типа художественной капитуляции, это ценится».
Тогда я посмеялась над журналистом, попавшим пальцем в небо. А вот теперь выходит, что он оказался вроде как провидцем, да и критик Говновозов не подкачал: мы дождались от Аксенова чего-то вроде «мемуаров и признаний», да, пожалуй, и художественной капитуляции. Фирменный аксеновский стиль, предмет восхищения и насмешек, избыточность вымысла, театральности, гротеска, абсурда сменяются почти традиционным повествованием, сдобренным лишь легкой дозой иронии.
И все же — каков жанр последней книги Аксенова? В прессе ее называли то мемуарами, то романом, то мнимыми мемуарами. Сам же Аксенов, рассуждая о жанре новой книги, ссылается на «Алмазный мой венец» Катаева, отгородившегося от мемуарного жанра условными кличками. Это, дескать, натолкнуло Аксенова на мысль поступить так же. Странно, что потребовалась ссылка на Катаева. Элементы автобиографизма присутствуют во многих романах Аксенова, где он сам фигурирует под причудливыми именами, вроде Стас Ваксино или Базз Окселотл, есть там и герои, имеющие реальных прототипов. Но если уж зашла речь о Катаеве, то надо сказать, что катаевские клички с чисто литературной точки зрения не в пример удачнее. В основе каждой из них прозрачная и точная метафора. Есенин — Королевич, Маяковский — Командор, Борис Пастернак — Мулат, Мандельштам — Щелкунчик.
Прозвища придумываются примерно по тому же принципу, по какому вообще формируются прозвища народом, наградившим, например, императора Священной римской империи Фридриха прозвищем Барбаросса (по цвету бороды), Лоренцо Медичи — прозвищем Великолепный, назвавшим Марию Тюдор Кровавой, а Жозефа Бонапарта, некстати занявшего испанский престол, Пепе-бутылка. В основе их — особенности внешности, поведения, наконец частный признак.
Маяковский имел повадки командора; смуглость кожи и пухлые, негритянские губы Бориса Пастернака делают метким прозвище Мулат (Цветаева сравнивала Пастернака с бедуином и его лошадью), Багрицкий написал программное стихотворение «Птицелов» и был известен своей страстью к птичьему пению, и т. п… Все катаевские прозвища осмысленны и выразительны. Чего не скажешь о довольно нелепых именах, придуманных Аксеновым для своих героев: Нэлла Аххо (Ахмадулина), Кукуш Октава (Окуджава), Гладиолус Подгурский (Гладилин).
Легко представить, чтобы друзья прозвали кого-то птицеловом, командором или щелкунчиком. Но чтобы кого-то прозвали Кукушем Октавой — этого вообразить нельзя.
Сколько могу судить по отзывам, у большинства читателей (в основном тех, кто знакомился с романом в журнале «Караван историй», малыми порциями, и не успевал втянуться) имена вызывали мгновенное и нешуточное отторжение.
У меня, признаться, тоже. Фрагменты к тому же были отобраны так, чтоб побольше пикантности и поменьше смысла. Складывалось впечатление, что Аксенов выступил в роли рассказчика анекдотов из жизни своих друзей и разоблачителя их альковных тайн, не слишком заботясь о впечатлении, которое это произведет на ныне живущих и здравствующих персонажей. А вымышленные имена — что-то вроде прозрачной ткани на танцовщице в красочном шоу: ничего не скрывает, но и вроде как театральные условности соблюдены.