Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба - Жан-Поль Сартр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем более, что это меня мало касается. Я не коммунист. Ты мне говоришь, что партия реорганизуется: большего я не спрашиваю. Но на твоем месте я хотел бы знать… — Он шарит в кармане кителя, как будто ищет сигарету, потом вынимает руку и опускает ее вдоль стены. — На какой базе она реорганизуется? Вот в чем вопрос». Он добавляет, не глядя на Брюне: «Ведь Советы вступили в союз с Германией». — «Да нет же, — нетерпеливо говорит Брюне. — Они всего лишь заключили пакт о ненападении, к тому же временный. Поразмысли немного, Шнейдер: после Мюнхена у СССР не было другого выхода…» Шнейдер вздыхает. «Знаю, я знаю все, что ты мне скажешь. Ты мне скажешь, что Советы потеряли доверие к союзникам и что они выгадывают время, чтобы собрать силы и вступить в войну с фрицами. Разве не так?» Брюне колеблется. «Не совсем так, — говорит он, — скорее, я думаю, что СССР понимает, что фрицы на него нападут». — «Но ты считаешь, что Советы делают все, чтобы это отсрочить?» — «Полагаю, да». — «Но тогда, — медленно произносит Шнейдер, — я бы на твоем месте не был так уверен, что партия сейчас непоколебимо займет антинацистскую позицию; это могло бы повредить Советам». Он останавливает на Брюне тусклые глаза. Сегодня у Шнейдера притуплённый, меланхолический взгляд, но его трудно выдержать. Брюне раздраженно отворачивается. — «Не строй из себя большего глупца, чем ты есть. Ты хорошо знаешь, что речь не идет об определенной официальной позиции, партия на нелегальном положении с тридцать девятого года, и ее деятельность останется подпольной». Шнейдер улыбается: «Да, подпольной. Но что это значит? К примеру, будут подпольно печатать «Юманите»? Но пойми, из десяти тысяч распространенных экземпляров каждый раз, по меньшей мере, сотня попадет в руки немцев, это неизбежно: будучи на нелегальном положении, можно еще как-то скрыть место выпуска листовок, типографии, редакцию и прочее, но не сами листовки, потому что они для того и существуют, чтобы распространяться. Через три месяца гестапо будет знать абсолютно все о политике французской компартии». — «И что из этого? Они не смогут вменить это в вину СССР». — «А Коминтерну? — спрашивает Шнейдер. — Ты считаешь, что между Молотовым и Риббентропом не было разговора о Коминтерне?» Он говорит без всякой агрессивности, нейтрально. Однако в его мягкой настойчивости есть что-то настораживающее. «Не будем строить из себя доморощенных стратегов, — говорит Брюне. — Что Риббентроп сказал Молотову, я не знаю, я у них под столом не сидел. Но вот что я знаю наверняка — потому что это просто очевидно — между СССР и партией отношения прерваны». — «Ты в этом уверен?» — сомневается Шнейдер. Через мгновение он добавляет: «Но даже если сегодня отношения прерваны, они вполне могут быть восстановлены завтра. На то и Швейцария». Месса закончилась, солдаты, молчаливые и отрешенные, проходят мимо. Шнейдер понижает голос: «Я убежден, что нацистское руководство считает СССР ответственным за деятельность французской компартии». — «Предположим, — говорит Брюне. — И что из этого следует?» — «Представь себе, — продолжает Шнейдер, — что СССР, желая выиграть время, прикажет коммунистам Франции и Бельгии молчать». Брюне пожимает плечами: «Прикажет! Как ты себе представляешь отношения между СССР и компартией? Разве ты не знаешь, что в партии есть ячейки, а в них люди, которые имеют право дискутировать и голосовать?» Шнейдер улыбается и терпеливо произносит: «Я не хотел тебя обидеть. Скажу иначе: представь себе, что компартия, не желая создавать трудности СССР, сама обяжет себя молчать…» — «Это будет ново». — «Не так уж ново. Как вы вели себя при объявлении войны? А с тех пор положение СССР ухудшилось. Если Англия капитулирует, у Гитлера будут развязаны руки». — «У СССР было время подготовиться. Он надеется на блиц». — «Ты в этом уверен? Этой зимой Красная Армия выглядела не слишком убедительно. К тому же ты сам признал, что Молотов тянет время…» — «Если между СССР и компартией, как ты утверждаешь, все же существуют определенные отношения, в нужное время товарищи будут осведомлены о степени подготовленности Красной Армии». — «Товарищи, да. Там, в Париже. Но не ты. А здесь работаешь ты». — «Куда ты, в конце концов, клонишь? — повышает голос Брюне. — Что ты хочешь всем этим сказать? Что наша коммунистическая партия стала профашистской?» — «Нет, но победа фашистов и германо-советский пакт — это два факта, которые могут партии не нравиться, но к которым она должна приноравливаться. А ты ведь пока не знаешь, как она намерена к ним приноравливаться». — «Стало быть, мне сидеть сложа руки?» — «Я этого не сказал, — возражает Шнейдер. — Мы просто рассуждаем..» Помолчав, он чешет большой нос и продолжает: «Но западным демократиям компартия отнюдь не милее, чем нацисты, хоть и по другой причине. Пока было возможно говорить об альянсе СССР и западных демократий, вы избрали защиту политических свобод и борьбу с фашистской диктатурой. Эти свободы иллюзорны, ты это знаешь не хуже меня. Но сегодня демократии на коленях, СССР сблизился с Германией, Петэн взял власть, и партия вынуждена продолжать работу в фашистском и профашистском обществе. А ты, оставшись без руководителей, без директив, без контактов, без новостей, по собственной инициативе избираешь прежнюю, явно устаревшую позицию. Только что мы говорили о духе Народного фронта, но Народный фронт умер. Умер и погребен. Он имел смысл в тридцать шестом году, в тогдашнем историческом контексте. Сегодня в нем нет решительно никакого смысла. Будь осторожен, Брюне, ты намерен работать в потемках». Его голос стал резким; но внезапно он сменил тон и мягко продолжил: «Вот поэтому я у тебя и спрашивал, уверен ли ты в своей работе». Брюне начинает смеяться. «Брось! — говорит он. — Все это не так ужасно. Сгруппируем людей, попытаемся противостоять попам и нацистам, а дальше будет видно: задачи возникнут сами собой». Шнейдер одобряет его кивком головы. «Конечно, — соглашается он. — Конечно». Брюне смотрит ему в глаза. «Меня беспокоишь именно ты, — говорит он. — По-моему, ты отъявленный пессимист». — «Да что я! — безразлично произносит Шнейдер. — Если хочешь знать мое мнение, я думаю, что все, что мы будем делать, не имеет никакого политического значения: ситуация слишком сложная, и мы мало что знаем. Те из нас, кто вернется, обнаружат уже как-то организованное общество, со своими кодексами и мифами. Мы бессильны. По крайней мере, в этом смысле. Но с другой стороны, если мы сможем придать немного мужества товарищам, если мы помешаем им впасть в отчаяние, если мы сейчас дадим им смысл жизни, пусть даже иллюзорный, тогда игра стоит свеч». — «Что ж, хорошо! — говорит Брюне. — Ладно! — добавляет он, помолчав. — Я пойду немного прогуляюсь, я сегодня впервые вышел. До скорого». Шнейдер двумя пальцами отдает ему честь и уходит. «Дух отрицания, интеллектуал, необходимо было основательно им заняться. Странный тип: то такой дружественный, такой теплый, то ледяной, почти циничный, где я его видел? Почему он говорит «товарищи» о людях из партии, а не твои товарищи, как это следовало ожидать от него? Нужно все же заглянуть в его военный билет». В шумном дворе люди выглядят, как в воскресные дни; на всех выбритых, вымытых лицах одно и то же отсутствующее выражение. Они ждут, и их ожидание построило по другую сторону крепостной стены целый гарнизонный город с садами, борделями и кафе. Посреди двора кто-то играет на гармонике, танцуют пары, город-призрак вздымает крыши и кроны над крепостной стеной, он отражается на незрячих лицах этих танцоров-призраков. Брюне поворачивает назад, возвращается в другой двор. Тут смена декораций: церковь переместили; парни горланят и, как сумасшедшие, бегают взапуски. В конце концов Брюне поднимается на холмик за конюшней, он смотрит на могилы, здесь он чувствует себя покойно. На утрамбованную землю бросили цветы, впритык поставили три маленьких креста. Брюне садится между двумя холмиками, мертвые распластаны под ним, это его успокаивает; для него тоже однажды придет день успокоения и невиновности. Он откапывает открытую ржавую банку из-под сардин, потом бросает ее: «Нынче воскресенье для пикника и посещения кладбища; я гулял по холму, подо мной в городе взапуски бегали дети, и их крики доносились до меня. Где это было?» Он не знает; он думает: «Он прав, я буду работать в потемках». А где выход? Не делать вообще ничего? При этой мысли все в нем бунтует. В конце войны я вернусь и скажу товарищам: «Вот и я. Я выжил». Ну и дела. «А если бежать?» Он смотрит на стены, они не слишком высоки: потом достаточно будет добраться до Нанси, Пуллены меня спрячут. Но под ним три мертвеца, дети кричат в этой вечной низине: он прикладывает ладонь к свежей земле, он решает остаться. Нужна гибкость. Сплотить парней, присматриваться к ним, вернуть им уверенность и отвагу, во всяком случае, взбунтовать их против перемирия, а потом, в зависимости от обстоятельств, изменить линию. «Партия нас не бросит, — думает Брюне. — Партия не может нас бросить». Он в полный рост ложится, как мертвый, на мертвых: он смотрит на небо; затем встает, медленным шагом спускается, он думает о том, что одинок. Смерть витает вокруг него, как запах, венчающий воскресенье; впервые в жизни он чувствует смутную вину. Вину за то, что одинок, вину за то, что думает и живет. Вину за то, что не погиб. За крепостными стенами черные бездыханные дома с выколоченными глазами: вечность камня.