Смерть героя - Ричард Олдингтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начиналось настоящее серьезное испытание. Как все, кто там не побывал, Джордж совершенно не представлял себе жизни в окопах. Газеты и иллюстрированные журналы тут мало помогают. Десятки раз он слышал рассказы раненых, возвратившихся в строй. Но почти все они либо несли сплошной вздор, либо просто отмалчивались. Лишь изредка проскальзывала многозначительная подробность, яркое воспоминание:
– Как меня ранили, я все бредил, и все мне мерещились эти чертовы ерапланы: будто вот кружат и кружат, да как кинутся прямо на меня.
И щуплый солдатик, типичный житель лондонских трущоб:
– Вот лопни мои глаза: повис я у бошей на колючей проволоке, зацепился штанами и шинелью – и ни туда, ни сюда. А в карманах у меня понапихано гранат, и в корзинках ручные гранаты. И одна корзинка тоже за проволоку зацепилась. Я и говорю себе, эх, говорю, Берт, ежели ты уронишь эти паршивые гранаты, крышка твоей паршивой башке – и костей не соберешь. А бош из пулемета так и чешет – та-та-та! Гляжу, пули проволоку режут, а сам знай ругаюсь, как чумовой. Ах ты, мать честная! И не то чтобы струсил. Зато ранило меня подходяще – схватил домашнюю, повидал своих.
Где же он видел этого забавного солдатика? А, да, в учебном батальоне, на другой день после того, как вступил добровольцем. В казарме было несколько солдат только что из лазарета, и все они охотно рассказывали всякую всячину. Мысли Уинтерборна обратились к тому, что пережил он сам за последние томительные месяцы. Ему не повезло с учебным батальоном, унтер-офицеры, как на подбор, оказались старые кадровые служаки, которых в свое время безжалостно гоняли и жучили и которые, надеясь избежать отправки во Францию, с утроенным усердием гоняли и муштровали новобранцев. Без сомнения, они еще и вымещали на вчерашних штафирках давнюю обиду: ведь известно, что штатские свысока смотрят на кадрового наемного солдата. Особенно ненавистен им был всякий оказавшийся у них под началом образованный или просто воспитанный человек, и они с наслаждением заваливали его самой тяжелой или унизительной работой. Джорджу вспомнился один такой сержант, который вздумал придраться к его религиозным воззрениям.
– Ты кто такой? Протестант? Методист? Или, может, католик?
– Я не принадлежу ни к какой официальной церкви. Запишите лучше, что я рационалист.
– Это еще что за чертовщина? Какой такой рициналист? Не забывай, ты теперь солдат.
– Тем не менее я не исповедую никакой веры.
– Так обзаведись какой-нибудь, черт подери. Небось хочешь, чтоб тебя во Франции прилично закопали? А через полгода тебя там закопают как миленького. Никакой веры, видали! Тьфу, прямо с души воротит.
Любезнейший вояка. Обуреваемый религиозным пылом, он посылал Уинтерборна по воскресеньям в наряд вне очереди на самую долгую и самую грязную работу, пока наконец, самосохранения ради, тот не объявил о своей принадлежности к англиканской церкви. Разумеется, в британской армии никому не навязывают никаких религиозных верований; вот почему, когда вас выстраивают на плацу для молитвы, это лишь построение и не более того.
При мысли о нелепой стычке с сержантом Уинтерборн невольно улыбнулся. И все же это было мучительно. Его чуть не стошнило при одном воспоминании о той грязи, которую он пытался выгрести из офицерской кухни, – до него, наверно, с полсотни не столь добросовестных дежурных к ней и не прикасались. А ведь начальство проверяло кухню каждый день.
В ярком пятне света, падавшего от вагонной лампочки, он поглядел на свои руки. Они загрубели, растрескались, в них въелась грязь, которую не отмоешь ледяной водой. Ему вспомнились нежные руки Фанни, тонкие пальцы Элизабет.
На плацу офицеры не сквернословили никогда, а унтер-офицеры – очень редко: это запрещалось уставом. Не в строю – другое дело. На ученьях они бранились вовсю, и порой даже острили при этом. Были шуточки, освященные веками, к примеру: «Разбивай сердце своей мамаши, сукин ты сын, а мое тебе не разбить». Унтер, который обучал их штыковому бою, парень неглупый, но на редкость неотесанный, родом из Уайтчепла264, посылая новобранца в «штыковую атаку» на мешок с опилками, со вкусом командовал:
– Под брюхо коли!
Он же, оскорбленный в лучших чувствах видом толстенького новобранца, довольно неуклюже выполнявшего приседание, отчитывал беднягу так:
– Эй, Фрост, чего раскорячился? Девка ты, что ли? Приседай, как положено солдату!
Уинтерборн снова улыбнулся про себя. Что и говорить, на нашем прекрасном острове путь к славе чрезвычайно извилист.
Каждый день, неделю за неделей, от утренней зори и до вечерней их гоняли, и жучили, и изводили. Только и слышалось:
– Голову прямо!
– Голову выше, кому говорят! Под ноги глядеть нечего: коли там и валялись денежки, так их давно подобрали!
– Смит, ремни не так перекрещены. Еще раз напутаешь – попадешь в штрафные.
И голоса всех сержантов, оравших на свои взводы, неизменно покрывал рык батальонного старшины:
– Тихо, вы там! Порядок в строю!
Точь-в-точь сирена плавучего маяка на Южном мысу, ревущая в тумане. Людей, привыкших к сидячему образу жизни или же только недавно оторванных от плуга, от станка, совсем изматывало это вечное напряжение всех душевных и физических сил. Особенно мучительны были первые недели, все тело ныло, за ночь тяжелый сон не давал облегчения. Уинтерборн переносил все это лучше других. Он привык к дальним пешеходным прогулкам, любил плавать, и тело его оставалось гибким. Он не мог поднимать такие тяжести, как вчерашний ломовой извозчик, или орудовать лопатой, как землекоп, но мог отшагать больше всех, бегал быстрей всех, вдвое скорей усваивал каждый новый прием; он успевал разобрать пулемет Льюиса, пока остальные только еще гадали, как снять рукоятку; стреляя по мишени, четыре раза из пяти попадал в яблочко и мгновенно понял, почему, окапываясь, первым делом надо укрыть голову. Но и он уставал отчаянно. Запомнился один особенно тяжкий день. Хоть дело было и осенью, жара стояла нестерпимая, а их с рассвета и дотемна гоняли без роздыха: ученье, шагистика, опять ученье, поверка… В семь начались «действия в ночных условиях» и продолжались три часа кряду. В полночь всех подняли по ложной пожарной тревоге, и пришлось выскочить на улицу в одних штанах и башмаках. Уинтерборн чуть ли не на себе тащил одного солдата, который был до того измотан, что не мог без посторонней помощи добежать до плаца. Унтер-офицеры подгоняли их и сбивали в кучу, как овчарки стадо.
Но не физическая усталость больше всего тяготила Уинтерборна, хоть и противно было так опускаться: ходить летом в грубой, плотной, чересчур теплой одежде, в подбитых гвоздями башмаках, спать на нарах, есть прескверно приготовленную пищу. Все это было неизбежно, и он обтерпелся и привык. Тяжелей давалось душевное потрясение, внезапный переход из той среды, где выше всего ставились ценности духовные, в среду, где их по невежеству презирали. Не с кем было словом перемолвиться. Тяжело было жить в одном бараке с тремя десятками солдат, когда ни на минуту нельзя остаться одному. Тяжело было и оттого, что одолевали неотвязные мысли об Элизабет и Фанни, о пропасти, которая – он это знал – все ширилась, отделяя его от них обеих, и нестерпимо тяжело было видеть, как тянется война, месяц за месяцем, и нет числа жертвам, нет меры падению человечества. Казалось, мир гибнет, распадается на куски под ударами безумцев, одержимых манией убийства и разрушения. Уже сами по себе орудия убийства были ему отвратительны как некий зловещий символ. Его угнетал один вид собственной винтовки и снаряжения. Ему явственно представлялось то будущее, к которому все это было лишь подготовкой, всем существом он ощущал близкую смерть. Ходили чудовищные слухи – увы, слишком верные! – о целых ротах и батальонах, уничтоженных в несколько минут до последнего человека. Понемногу Уинтерборн лучше познакомился с унтер-офицерами, и каждый уверял, что он – единственный или почти единственный уцелевший из всего взвода или роты. И они говорили правду. В пехотных частях потери, без сомнения, были огромные. Возможно, Уинтерборн оказался эгоистом, ибо умирать ему не хотелось, а ведь великое множество людей, которые, наверно, были куда лучше него, уже перестали существовать. Он и сам чувствовал себя виноватым и пристыженным. Но уж так устроен человек, что даже в двадцать два – двадцать три года насильственная смерть внушает ему страх и отвращение…
Поезд замедлил ход перед большой узловой станцией, и Уинтерборн разом вернулся к действительности. Вокруг все спали. Что ж, с муштрой покончено, больше не надо брать на караул и отдавать честь по двадцать раз кряду. Теперь они в действующей армии. Какое облегчение! Отныне стоишь лицом к лицу с подлинной опасностью, но не с армейскими бурбонами и хамами. Как сказал мне однажды Уинтерборн, на войне жизнь под началом англичан куда страшней боев с немцами.