Страх. История политической идеи - Робин Кори
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это недостойное сравнение, и как вы сами понимаете, мне неприятно к нему прибегать, но вам известно, что было время, когда в Южной Африке люди надевали пылающие автомобильные шины на шеи несогласным. И наш страх в каком-то смысле предполагает, что у нас на шее может оказаться горящая шина, означающая недостаток патриотизма… Этот вот страх и мешает журналистам задавать самые жесткие из всех жестких вопросов.
Чувство патриотизма начинается у тебя внутри. А потом оно приносит тебе понимание, что вся страна — как единое целое — ощущает в себе (причем со всеми основаниями) этот подъем патриотизма. И тогда кто-то вдруг говорит: «Я знаю, какой вопрос нужно задать. Но знаете ли, не время задавать его сейчас»14.
Такое проявление страха свойственно не только либеральным демократиям; оно может родиться даже при господстве самых жестоких режимов. Рассмотрим в качестве примера Владимира Стерна, одного из основателей тайной полиции Чехословакии. Сын коммуниста, погибшего в застенках гестапо, Стерн всю жизнь был идеалистом, верил в коммунизм. После краха «пражской весны» в 1968 году он примкнул к наиболее радикальному крылу диссидентского движения. До 1954 года Стерн возглавлял одну из престижных академий тайной полиции, где обучал слушателей марксистско-ленинской философии, а также искусству обмана, пыток и убийства. Он знал, что учит своих студентов тому, что является предательством идеалов гуманного социализма, которые побудили его вступить в партию и войти в ее высшие эшелоны. Подобно Хаггинсу, он хранил молчание, так как боялся санкций, которые государство могло к нему применить. Но его страх перед государством был неотъемлем от преданности его интересам. «Возможно, я был трусом», — признает он. Но тут же добавляет: «Возможно, я полагал, что выступить вперед и сказать, что думаешь, будет шагом, который нанесет ущерб партии. Я искал оправданий для партии. Я состоял в ней, даже при том что происходили события, с которыми я не мог согласиться. Я не желал защищать политику убийств и пыток, но в целом система была правильной»15. Подобно Хаггинсу и американским средствам массовой информации, Стерн боялся встать в оппозицию к системе как таковой. Он боялся, потому что система заставляла его верить в ее легитимность.
Однако нравственные убеждения Хаггинса могли быть связаны со страхом и иным образом. Он сам говорит, что перед угрозой тюрьмы он опасался, что может пострадать его семья. Это соображение повлекло множество суждений нравственного характера. Он имел обязательства (в первую очередь перед своей семьей) преимущественно финансового характера, поскольку именно на нем лежала ответственность за ее экономическое благосостояние. Хаггинс не брал в расчет то, что его жена могла бы работать. Он также не рассудил, что мог бы собственным примером научить своих детей жертвовать личными интересами во имя свободы и не доносить на прежних друзей и товарищей. Так, когда режиссер Элайя Казан сказал своему коллеге Кермину Блумгардену, что подумывает о том, чтобы назвать кое-какие имена, поскольку «я должен думать о своих детях», Блумгарден сказал ему: «Это пройдет, и тогда в глазах своих детей ты останешься доносчиком. Подумай об этом»16. Блумгарден не сбрасывал со счетов обязательства перед семьей, просто он понимал их шире, нежели в чисто экономическом плане. Хаггинс подошел к делу иначе; он счел, что выбор тюрьмы было бы незрелым и безответственным решением. «Когда ты мечтаешь стать героем, то чувствуешь себя как слюнтяй. А есть ли у тебя право поступить так?»17 Напротив, страх перед тюрьмой представлялся разумным, морально обоснованным, даже возвышенным.
Безусловно, можно утверждать, что забота о семье была для Хаггинса лишь прикрытием его собственного страха перед тюрьмой. И все же семейные люди скорее склоняются перед репрессивными режимами, тогда как люди, не имеющие семьи, чаще остаются непокорными. Так, Сталин склонил многих людей к сотрудничеству с тиранией, прибегая к угрозам в отношении членов семей нужных ему людей, а с людьми, не имевшими семей, реже добивался успеха. В меморандуме 1947 года глава советской контрразведки рекомендовал своим сотрудникам при допросах использовать «семейные и личные связи» подозреваемых. Следователи выкладывали на стол личные вещи родственников допрашиваемых, а также копию указа, легализующего пытки в отношении детей18. Тот факт, что другие люди, оказавшись перед лицом более тяжкого наказания, избирали путь Хаггинса, доказывает, что забота о семье была не предлогом, но реальным фактором, способствующим страху19.
Возможно, впрочем, что советский опыт учит нас обратному: страх за семью диктуется не столько нравственными соображениями, сколько природной склонностью человека защищать своих. Но такая интерпретация исторических свидетельств была бы преувеличением. Прежде всего она не принимает во внимание тот факт, что люди не только склоняются перед угнетением из страха за свои семьи; они также предают свои семьи из страха за самих себя. Широко известно, как Дэвид Грингласс предал свою сестру Этель Розенберг. Сталин арестовал или уничтожил жен или родных четырех своих ближайших сподвижников, и только один из них[36] выступил с каким-то протестом20. Данная версия также не учитывает, что то, чего мы боимся, не просто приносит вред нашим близким, но навлекает на нас самих позор или ощущение вины, вызываемые нашим нарушением семейного долга. Именно этот страх стыда Критон[37] приписывает Сократу, только в том случае речь идет о неповиновении государству.
Сократ, обвиненный афинским судом, готовится принять наказание и выпить цикуту. Критон советует ему преодолеть покорность перед приговором и обратить внимание на преданность семье и увезти ее с собой в изгнание. «Мне кажется, что ты предаешь и своих собственных сыновей, оставляя их на произвол судьбы, — говорит Критон, имея в виду решение Сократа принять смерть, — между тем как мог бы и прокормить и воспитать их; и это твоя вина, если они будут жить как придется». Критон заключает, выражаясь языком, который одобрил бы Хаггинс, хотя и не принял бы совета, что Сократ вообще поступает вне нравственности. Сократ, говорит Критон, просто хочет выступить в роли мученика, отрекаясь от своих действительных обязанностей перед семьей. «…Ты, мне кажется, выбираешь самое легкое; следует тебе выбирать то, что выбирает человек добросовестный и мужественный, особенно если говоришь, что всю жизнь заботишься о добродетели»21.
Конечно, возвышенный пример Сократа и низкий пример Дэвида Грингласса не опровергают тезиса о том, что стремление человека спасти семью естественно, как анорексия не опровергает естественности проявлений аппетита. Эти примеры лишь показывают, что страх за семью в большей степени связан с политикой и идеологией, чем мы могли бы подумать.
Страх Хаггинса был, несомненно, эгоцентричен, несмотря на то что даже и в этом случае могли сыграть свою роль представления нравственного порядка о своем «Я» и своих интересах. Самая непосредственная опасность в случае отказа Хаггинса сотрудничать с HUAC состояла в угрозе не тюрьмы, а попадания в черные списки. А попадание в черный список было опасно не только потому, что это означало возможность ареста и бедствия семьи, но и потому, что человек лишался всего, что было для него важно в жизни. Люди, занесенные в черные списки, могли зарабатывать на жизнь, продавая пылесосы или обслуживая посетителей в ресторанах, но нередко чувствовали, что живут не той жизнью, для которой себя предназначали. К примеру, профессор Рутджерского университета[38] Рихард Шлаттер в 1930-е годы, обучаясь в аспирантуре в Гарварде, был коммунистом. В 1953 году HUAC вызвал его и он согласился сотрудничать. Позднее он рассказывал об этом так: «Это было не только вопросом возможной потери работы. Человек всегда может найти способ прожить. Но единственный способ, который позволял бы мне делать то, что я считал стоящим, было преподавание, научно-исследовательская работа. Мысль о том, что всему этому может внезапно прийти конец, обескуражила меня». Одни люди, чьи имена попали в черные списки, могли следовать своему призванию втайне (скажем, писать под псевдонимами), другие такой возможности были лишены. «Я — человек с тысячью лиц, — объяснял актер Зиро Мостел. — И все они в черных списках». А вот как выразился актер Ли Дж. Кобб: «Это единственное лицо, которое у меня есть»22.
Когда мы думаем о страхе и о диктуемых им поступках, мы зачастую, подобно Хаггинсу, воспринимаем последние как невольную (пусть аморальную, безнравственную) реакцию на воздействие неодолимой силы23. Возможно, впоследствии мы будем досадовать на страх, который заставил нас отступиться от наших убеждений, но мы не сомневаемся, что он является адекватным отражением реальности и понуждает нас к капитуляции. Но такой взгляд скрывает от нас наше моральное единение со страхом — то, как мы интерпретируем наши интересы, как мы легитимизируем силу, угрожающую нашим интересам, как мы решаем реагировать на ее воздействие. Почему же тогда мы упорствуем в своем видении страха и сопровождающих его поступков как выражений пассивности? Вероятно, потому, что такой взгляд позволяет нам видеть себя самих безупречными физическими объектами, вынужденными подчиняться законам природы. Если страх — это невольная реакция на неприкрытое насилие, если подчинение в силу страха есть единственно возможный ответ на это насилие, то мы не можем нести моральную ответственность за капитуляцию. «Если тебе говорят, что ты раб, — замечал Иосиф Бродский, — это сообщение угнетает меньше, чем если тебе скажут, что морально ты — нуль» [24]. Но сожаления Хаггинса — и наши собственные — заключают в себе слабое место приведенной аргументации. Если бы страх и обусловленные им поступки действительно были вынужденным подчинением внешним обстоятельствам, то немногие из нас могли бы считать себя ответственными за свои действия. Если бы действительность, с которой столкнулся Хаггинс, была неоспорима, как он сам утверждает, то у него не было бы причин обвинять себя в морально ложном шаге. Страх, бесспорно, невозможно отделить от этой действительности; он представляет собой сплав наших рациональных и нравственных оценок действительности.