Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой отец играл Дьявола, Господь — самого себя, в двух частях по шестьдесят минут каждая, с пятнадцатиминутным антрактом, и, в соответствии с духом времени, происходило все это в заброшенном сборочном цехе (из каждого угла которого веяло ГДР), бутерброды со смальцем и луком, разбавленное вино и билеты на удивление дорогие, если только у тебя нет знакомых, которые могут дать контрамарку. (Есть.) Господь был усталый и изнуренный, преисполненный резиньяции (тоже подобие веры!), Он не верил в себя, походил на топ-менеджера, который преуспевает, но все же чувствует, что этого недостаточно. Мой отец, в отличие от Него, был в ударе, глаза его искрились иронией и остроумием, зубы сверкали, сверкал он весь. Он был красив, как испанец. Четвертый занимали, кстати, испанцы. Они не понимали ни слова, но были в полном восторге, потому что все было понятно и так. Быть испанцем — это, конечно, здорово. Господь Бог не без основания опасался, что мой отец прогонит Его и с седьмого неба, как он уже прогнал Его с первых шести: как только одно из небес насыщалось грехом, одним из смертных семи — не будем тут выяснять, по чьей вине, — Господь тут же перебирался на этаж выше, где было чисто. Шансов устоять против моего отца у Него не имелось, ибо отец находился (в то время) на пике эроса. Он заполнял собою всю сцену. Хотя, как уже говорилось, состав был любительский. Но мой отец был изголодавшимся, в то время как Господь, в силу положения, — пресыщенным; отец был честолюбив, к чему-то стремился, чего-то очень хотел добиться, меж тем как Господь хотел примерно того же, что и режим Кадара: «Ах, только бы ничего не менялось». Но понятно ведь, что вечная жизнь обречена на деградацию. Господь Бог в разгоревшейся меж ними полемике обвинил моего отца, что он все запятнал своими грязными лапами (Dreckfuβ) и так далее, словом, разнес его на все корки. Мой отец лишь пожал плечами, Бог, как всегда, был прав, он действительно все, что мог, запятнал своими грязными лапами, yes. Провозгласив истину, то бишь собственное откровение, Бог, в силу природы своей и усталости, успокоился, однако отец мой, будучи игроком от Бога, подобные ситуации считал банальными, скучными. Скучна была и явная собственная победа — изгнание Бога со всех райских небес. И видел отец мой, что это — хорошо, и от этого готов был на стену лезть. Джентльмен, пробурчал он Богу, не заключает пари, когда он на сто процентов уверен в победе; сказал — и лишился рассудка. Успех был феноменальный; правда, на представлении присутствовали в основном свои: мир, сотворенный Богом, а также испанцы в четвертом ряду.
234После того как отец мой лишился рассудка, царапанье о стену, прежде относимое им на счет неизвестного, он стал считать личным посланием Бога. Мир считает его сумасшедшим, ибо он бесконечное количество раз соприкасался с истиной — см. царапание в стену! — в отличие от мира, который не удостоился откровения Божьего то ли из-за его пристрастия к кошкам, то ли по иным причинам. Он способен воспринимать нервное излучение Господа, другие — нет, все так просто. Мой отец стоит в лучах света, словно шаман, на нем женское платье, чтобы отдать должное той частице женского, что в нем есть. Нам не о чем говорить, восклицает довольно отец, я — мать Гамлета. Когда сын ее спрашивает: Ты ничего не видишь там, скажи? Она отвечает: Нет, ничего: но все, что там, я вижу. Но как она знает, что то, что она видит, — все, что она видит все, что там? Различие — это я. (Чтобы все было окончательно ясно: если к чему угодно добавить моего отца, мы получим все. Даже если мы добавим его к ничему, результат будет тот же!)
235Когда мой отец лишился рассудка, в нашем доме поселился Господь. Здорово, народ! Он присутствовал не только в ежедневных наших молитвах, к Тебе возношу я и проч., но и в ощущениях, чувствах, мыслях, поступках. Все лики были обращены к Нему. (Со смертью моего отца это кончилось.) С добрым Боженькой он был постоянно на связи. Перманентное космическое paндеву. Флирт и чудо. Но это сказывалось на его здоровье. На теле его не было ни единой точки, которая от этого не страдала бы. Каждый нерв, каждым своим волокном, беспрерывно ныл. Ныло все тело. Сумасшествие, по мнению моего отца, высказанному, правда, когда оно уже приключилось, похоже не на болезнь, а скорее на некую речь, язык, то есть правильнее всего понимать его как своеобразный способ коммуникации. Если мы имеем дело с больным, то говорим о болезни, симптомах, способах излечения. Но в данном случае речь идет просто о том, что вы не способны меня понять. Но разве не было бы чрезвычайно странным и даже забавным, если бы мы, не зная французского языка и услышав, как кто-нибудь говорит по-французски, решили бы вызвать врача? Нам человек говорит: бонжур, петит пютен[64], а мы начинаем его успокаивать, предлагаем холодный компресс и толкуем о вечной жизни? Не лучше ли, не желательнее ли было бы нам вместо этого сконцентрироваться на таких понятиях, как «учеба», «знание»? Сойдя с ума, мой отец считал себя человеком опасным для Бога, называл своего противника Богом, попавшим в беду. Но все-таки Бог — в этом он был уверен — в борьбе, которую Он с ним вел, был на стороне моего отца.
236Вид же славы отца моего на вершине горы был пред глазами сынов его, как огонь поядающий.
237Действительно ли способен отец мой сотворить камень настолько большой, что не сможет поднять его?
238Почему мой отец должен быть именем существительным? Почему не глаголом — самой активной и динамичной из всех частей речи? И зачем, обозначая его именем существительным, убивать сей потенциальный глагол? Разве не был бы этот глагол в сто, а то и в сто десять крат радужнее, подвижней, персонифицированнее, чем существительное? И разве не эту персонифицированность должны в первую очередь отражать антропоморфные представления и символы, связанные с моим отцом? Живое его бытие, тот факт, что отец мой — активно присутствующий в жизни субъект, нельзя передать существительным. А будь мой отец глаголом, он мог бы стать той стихией, в которой мы все живем, движемся, черпаем все необходимое и создаем нужные нам самим глаголы. Однажды, отвечая на наш вопрос, отец изрек: являюсь тем, кем являюсь. Насчет этой дефиниции было немало споров, к примеру, возникло предположение, что он не желает делать всеобщим достоянием свое имя, родилось также определение «pater absconditus[65]», прячущийся отец, а еще — что ответ возвращает спрашивающего к самому себе, дескать, удовлетворись тем, что получил, осознай свою ограниченность и поступай по воле отца. Возможна, однако, иная интерпретация, исходящая из того, что, определяя моего отца, глагол «являться» можно употреблять и в будущем времени. В таком случае слова моего отца должны звучать так: Являюсь тем, кем явлюсь. Так что вопрос, кто такой мой отец, остается открытым. Мой отец еще будет являться нам, мы с ним еще встретимся, и не раз.
~~~
239Сохранились три фотографии моего отца. На одной он стоит улыбающийся, в венгерском церемониальном костюме, в сапогах со шпорами, уперев одну руку в бедро. На другой, свадебной, он почти так же неотразим, как его отец: в клетчатом костюме, со светлыми бакенбардами, подстриженными сообразно тогдашней моде клином, с булавкой в широком галстуке, в круглой шляпе с узкими полями и с птичьим пером на тулье. Ему здесь всего двадцать два года, весь его облик дышит силой, красотой и серьезностью; глядя на третью карточку, где ему едва перевалило за сорок, трудно поверить, что это тот самый человек. И если мой молодой отец напоминает своего восхитительного отца, то в пожилом всплывают на поверхность черты его матери — лицо моей бабушки было сделано более грубо. На этот последний портрет трудно смотреть без грусти, и даже не потому, что на нем словно написано: прости-прощай, молодость, — на нем написано больше: прости-прощай, былая смелость, былой задор. С этой фотографии смотрит на нас одутловатый, сломленный жизнью, почти расставшийся со всеми надеждами, до срока состарившийся мужчина. Это лицо, эти глаза знают уже, что выхода не будет, не будет и помощи, жизнь близится к концу, ничего не достигнуто из того, что хотелось. У двадцатидвухлетнего отца словно на лбу написано: этот юноша явно пишет стихи. Лицо сорокалетнего отца — лицо человека, которому и читать-то больше не хочется: ужасная жизнь, ужасная мать и жена (наша мамочка) с ее ужасной судьбой поглотили все его душевные силы, и нету такого чуда, которое вновь распрямило бы его сгорбленную спину. (Причина смерти моего отца: «истощение жизненных сил и инсульт».)
240Моя семья дружила с семьей Костолани. Вскрытие тела двоюродного брата писателя, бедного Гезы Чата, проводил мой дедушка. По материнской линии семья происходит из Австрии и Шаторуйхея; о молодом Кошуте, который учился там, воспоминания у них остались ужасные. Есть семейная легенда о затонувшей барже на Дунае. Только мой прадед знал, что баржа эта гружена была нержавеющими гвоздями, — так он смог открыть скобяную лавку. А еще занимались они виноделием. Именно мой дедушка по этой лини, научил сына моего отца собирать бабочек и выпиливать лобзиком. Однажды в лесу потерялась банка для сбора бабочек с клопомором. То-то было волнений. Мой крестный отец, будучи министром финансов, принял католицизм в камере смертников. А моя мать в возрасте двадцати шести лет осталась вдовой с двумя детьми на руках. До войны она форсила в белых перчатках и шляпке, а в разрушенном Будапеште, с помощью старой детской коляски, подрабатывала носильщиком. Теперь ей семьдесят восемь. Она обещает, что, вознесясь, непременно осмотрит коллекцию Лемана в музее «Метрополитен», столь дорогую сердцу сына моего отца, причем в версии 1990 года, ибо с тех пор ее, к сожалению, реорганизовали. Моя младшая сестра эмигрировала в Зальцбург, на прощание мы открыли бутылку шампанского; она стала монахиней бенедиктинской обители, потом вернулась на родину, где основала и построила женский монастырь неподалеку от Капошвара. Жена моя — кандидат наук и блондинка. Мой отец имел обыкновение ездить в Швейцарию кататься на лыжах. Был у него мотоцикл, он замечательно танцевал, обожал Вагнера и умер в Советском Союзе.