Первый русский национализм… и другие - Андрей Тесля
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Консервы надежды
У меня еще сохранились консервы радости, надежды, мысли, – и я открыл бы для Вас любую банку.
С. Н. Дурылин – Е. В. Гениевой (I.1933)
«Я никому так не пишу, как Вам.»: переписка С. Н. Дурылина и Е. В. Гениевой / пред. Е. Ю. Гениевой; вступ. ст. В. Н. Топоровой; сост. коммент. и прим. И. А. Бордаченкова. – М.: Центр книги Рудомино, 2010. – 544 с.
Помнится, на излете перестройки и в первые постсоветские годы было популярным следующее рассуждение: «Вы, “мастера культуры”, все жаловались, что советская власть вам творить не дает, печататься не позволяет. Ну вот ее не стало – печатай все что хочешь. И где же неведомые шедевры, написанные в стол? где неизвестные романы и неопубликованные монографии? Оказывается, что нет почти ничего – а значит, и советская власть тут ни при чем, а лишь ваше собственное творческое бессилие, в ссылках на нее находившее свое оправдание».
На это можно много чего возразить. Хотя бы то, что трудно дышать, когда нет воздуха. Кто-то задыхается, у кого-то вместо легких отрастают жабры и он научается существовать в новой среде – и несчастен, если не умеет лишить себя памяти о воздухе, уже неспособный дышать легкими, но помнящий об этом и оттого никак не могущий ни принять свое положение как «нормальное», «естественное», ни действовать как-то иначе, чем действуют «все», в этой «новой нормальности» искалеченного мира.
Но постепенно проясняется, что рассуждавшие приведенным образом были неправы и по существу – за минувшие два с небольшим десятилетия всплывает «советский подводный мир», открываются новые авторы или необычные, а иногда и практически немыслимые ипостаси уже известных авторов. Оказывается, и в советской реальности существовала наряду с официальной и полуофициальной «иная» реальность мысли, чувств, образов – оперировавшая зачастую той же реальностью, но с иной системой координат, не «советской» и не «антисоветской», которые по прошествии времени все меньше отличаются для внешнего взгляда друг от друга, а иной – той, что продолжала сохранять сознание реальности прежних, досоветских координат, длила их в новой ситуации. Или реальность тех, кто, получив свой опыт взросления, то есть научения мыслить, в первое советское десятилетие, когда слова еще означали что-то сами по себе, а не были аналогом аллегорических картин, предназначенных для разгадывания и демонстрации мастерства понимания неназванного, продлевали этот опыт в новых условиях, помня о том, что значит мыслить, и пробуя сохранять этот навык.
Эти тексты постепенно выходят на свет – как проза Лидии Гинзбург, чей масштаб и интеллектуальное значение только начинают вырисовываться, как дневники Михаила Пришвина или проза Сергея Дурылина. И Пришвин, и Дурылин, в отличие от Гинзбург – люди, сформировавшиеся до революции – до той катастрофы, после которой нестарые люди стали писать мемуары, поскольку если их жизнь еще и могла продолжаться долго после рубежа, то сам рубеж был очевиден – как конец прежнего мира, конец настолько радикальный, что спустя несколько лет трудно уже оказывалось и представить, что тот мир существовал в реальности, что он был в их собственной жизни.
Жизнь этих людей (тех, кто сумел выжить и сохраниться как человек) кажется невероятно длинной – читая биографию друга Дурылина, Сергея Соловьева, трудно поверить, что всех лет относительно нормальной жизни, с рождения до безумия, ему было отпущено всего сорок пять, в которые уместились и поэзия, и филология в союзе с философией, и поиск истины между православием и католичеством, завершившиеся католическим священством восточного обряда. Жизнь Дурылина кажется и вовсе невероятно долгой по человеческим меркам: родился в царствование Александра III, умер при Хрущеве, беседовал с Толстым и дружил с Розановым, с детства слышал рассказы матери о Ермоловой-ученице, товариществовал с внуками Тютчева и был домашним учителем Кирилла Пигарёва, в молодости долго живал в Абрамцево, в зрелые годы был «своим человеком» в Мураново, воспринимая его как одно из немногих «родных мест», не дом (своего дома у него не было до пятидесяти лет), но свой угол. Был тем, кто первым – или, во всяком случае, одним из первых – различил поэтическое призвание Бориса Пастернака, которому прочили судьбу музыканта, поверил в него и стал виновником первой публикации его стихов (и кого затем, в тяжелейшее для Дурылина время, когда прежние знакомства, вроде бы проверенные годами, истончались до неразличимости, с благодарностью помянул Пастернак в «Людях и положениях»), и тем, кто продавал акварели Макса Волошина, помогая ему, сам нуждаясь до предела, выживать – тому, кто всю жизнь помогал другим, а в конце жизни едва не был выгнан из своего коктебельского дома, который десятилетиями служил всеобщим пристанищем. Это жизни, прожитые на переломе, – оттого 67 лет Дурылина воспринимаются как мафусаилов век, невероятное-невместимое по тому, сколько вместилось в эти годы – и сколько оказался вынужден (а в другом отношении, по словам его любимого Тютчева, и счастлив) вместить в себя он, оказавшийся достойным зрителем уготованных его временем зрелищ.
Главная книга Дурылина дождалась первой, и то неполной публикации лишь в 2006 году (некоторые фрагменты «В своем углу» были впервые опубликованы издательством «Московский рабочий» в 1991-м, но относительно полный вариант вышел в свет только пятнадцать лет спустя, по иронии судьбы – в издательстве «Молодая гвардия», и сама В. Н. Топорова, составительница текста, не высказывает надежды на то, что в обозримое время данный текст сможет выйти в полном виде, в том составе, который был определен автором). С начала 1990-х стали появляться небольшие мемуарные очерки, сохранившие-передавшие хоть в какой-то мере память о том, кем был Сергей Дурылин в 1920-е – начале 1950-х годов, практически лишенный возможности писать о том, что было ему действительно важно, и живший наиболее для самого себя осмысленно, промысливая-проговаривая существенное в личных записях и в разговорах с немногими близкими-значимыми собеседниками, разговорах устных и эпистолярных.
Вышедший в издательстве «Рудомино» том переписки Сергея Дурылина с Еленой Гениевой вызывает в памяти дореволюционные «семейные» издания – «Остафьевский архив», собрание сочинений Юрия Самарина или великолепный VIII том собрания сочинений Хомякова, в котором письма обрамляются воспоминаниями корреспондентов, их примечаниями и примечаниями Барсукова, с молодых лет вхожего в этот круг. Когда книга издается в первую очередь для «самих себя», для памяти, для родных, близких, знакомых – а если попадется сторонний читатель, то тем лучше: он может открыть для себя не «академически изданного автора», погибшего под грудой примечаний и уточнений, необходимых и полезных в исследованиях, но под тяжестью которых он сам превращается в академический объект – в то, что надлежит изучать, комментировать, но чем больше уже нельзя жить читателю, и которому лишь в редких случаях повезет соскоблить весь этот груз надлежащей учености, вновь прикоснувшись к тексту, написанному не для «изучения», а по личной нужде высказать себя, подать весточку, поделиться с другими своими заботами, радостями, мимолетными или долгими мыслями (впрочем, нередко совпадающими или перекликающимися друг с другом в разных регистрах). Впрочем, изданный том вызывает и другие ассоциации, скорее с альбомом, какие велись в стародавних семействах – с вклеенными письмами, фотографиями, стихами на память.
Так и в этом издании переплетаются очень личные воспоминания внучки Елены Гениевой о бабушке, большая полустатья-полуэссе Виктории Топоровой, уже более двух десятилетий заботящейся о публикации литературного наследия Дурылина (ее трудами вышло как первое издание «В своем углу», 1991 год, в которое были включены и фрагменты воспоминаний «В родном углу», так и массивный, почти 900-страничный том издания 2006 года), собственно переписка Дурылина с Гениевой, куда вплетаются письма детей Елены Васильевны к Дурылину и его ответы им, письма Ирины Комиссаровой, верной подруги Дурылина, опекавшей его и фактически давшей ему, больному и слабому, вдобавок совершенно житейски неприспособленному, возможность выжить во второй, сибирской ссылке, к Елене Васильевне – краткие послания, уведомляющие о бытовой стороне существования, и в своей простоте, от полного отсутствия рисовки и какой-либо иной заботы, кроме объекта изложения, не уступающие по выразительности посланиям Сергея Николаевича. И в том же томе следуют и дневник Елены Васильевны тех лет, и стихи и проза, подаренные Дурылиным Гениевой и сохранившиеся в семейном архиве последней, и уникальная подборка фотографий – книга, как любил Дурылин, получившаяся не «типографским изделием», а сложным плетением, предполагающая не линейное чтение, а многочисленные возвращения, разглядывания, чтение на случайно открытой странице – с переходами и неожиданными встречами. Но едва ли не самое ценное – это письма Юры и Лели Гениевых Дурылину и его ответы им, хоть немного приоткрывающие другой, огромный пласт жизни Сергея Николаевича, с молодых лет увлеченного педагогикой, учителя от Бога, умевшего помочь вырасти человеком и остававшегося обычно своим ученикам близким человеком на всю жизнь.