Первый русский национализм… и другие - Андрей Тесля
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…У меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочности. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться (Гинзбург, 2011: 385, запись 1927 г.).
Как ни банально это звучит, Лидия Гинзбург – человек, проживший большую и сложную жизнь и, что важнее, сумевший ее продумать, прожить осознанно и твердо, наблюдая за собой без поблажек и сентиментальности. Одесская девушка, после Гражданской войны приехавшая в опустевший Петроград с отчаянной жаждой учиться – не знавшая почти ничего, как она с повышенной критичностью к себе записывала почти десятилетие спустя, и прибившаяся к набиравшему силу и яркому научным азартом и смелостью мысли «движению формалистов» (которое тогда было фактически маленьким кружком единомышленников, собиравшихся то в Институте искусств на Исаакиевской площади, то в университете – через Неву). Лидия Гинзбург, очарованная учителями – Тыняновым, Шкловским, Эйхенбаумом, Томашевским, – в скором времени осознала, что она вместе со своими одаренными сверстниками Борей Бухштабом, Витей Гофманом, Гришей Гуковским попала в положение «младших». Новаторство, революция в литературоведении уже совершалась – и молодые учителя были хоть и немного старше их, но уже мэтрами. Как иронично отмечал Тынянов, они революцию уже сделали – и ученикам, дабы стать «как учителя», надлежит найти и совершить свою революцию. Своей революции не получилось – как, впрочем, и учителям недолго удалось побыть «мэтрами» до разгрома «формалистов». Ей, только что сумевшей заявить о себе прекрасными глубокими статьями о русских поэтах «второго ряда» первой половины XIX века (отличительная черта русского формализма – внимание ко «второму», окружающему, тому, без чего остается непонятен исторический, ситуативный смысл ряда первого), пришлось браться за любую поденщину, дабы выжить: редактура, просветительские лекции, работа в вечерней школе рабочей молодежи, проходные статьи. Она была выкинута из профессии на два десятилетия – лишившись того, что в 1920-е годы казалось ей найденным смыслом существования, опознанным призванием.
«Чужой голос»
Чуковский, опираясь на собственный опыт, утверждал: «В России надо жить долго». Гинзбург в этом отношении повезло – она не только сумела вернуться в профессию, создать свои главные работы «второго периода» (1950—1970-х годов), но обрести и совершенно иное, неожиданное для нее самой измерение литературного существования. Читая тексты Гинзбург 1930-х годов, предназначавшиеся ею для печати, удивляешься – имея уже опыт чтения ее «Записных книжек» и блокадной прозы, – тому, насколько стерт в них язык, как господствуют привычные и ничего не значащие обороты. Александр Чудаков вспоминал:
...«.Первой попавшейся мне ее книгой оказался “Лермонтов” [102] , где в самом начале встретилось словосочетание “путь к реализму”, которое я не любил, и фразы типа “пути русского дворянского идеализма были предрешены наступлением капиталистических сил на устои аграрного государства”, которые я ненавидел, – и то и то под влияньем учителей автора книги.
Не добавляли симпатии к ее работам и пассажи вроде того, что “разочарование Герцена в возможностях Запада совершить социальную революцию связано с непониманием значения организованной борьбы пролетариата”» (Чудаков, 2001).
В записных книжках 1970-х годов сама Лидия Яковлевна фиксировала: «Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о “Былом и думах” [103] . Писалась она в годы (рубеж сороковых – пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной <…>; а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. <…> А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы» (Гинзбург, 2011: 294).
Но и в написанной в 1965 году, а отредактированной и дополненной в 1974-м статье «Тынянов-литературовед» язык проговаривается бессмысленным штампом, как, например, в следующем пассаже:
...«Научная обстановка, которую создавал вокруг себя Тынянов, исключала некоторые явления, еще и сейчас бытующие [выд. мной. – А. Т.]» (Гинзбург, 2011:460).
Этот оборот не снят, не оттенен иронией, оговоркой, каким-нибудь иным образом – он так и застывает в тексте, не противореча ему, – и в поздней статье об учителе Гинзбург проговаривается казенным языком. Размышляя об этом опыте в 1970-е, она записывала:
...«Тогда казалось, что остался один язык, на котором все говорили. Что он наша данность и нет ничего, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром» (Гинзбург, 2011:294).
Михаил Айзенберг в рецензии на «Проходящие характеры» пишет, отталкиваясь от цитаты из Примо Леви: «“Неоспоримый факт: там, где совершается насилие над человеком, совершается насилие и над языком”. Но Гинзбург, выводя себя из области субъективного, мысля себя – как бы со стороны – “объектом” насилия, каким-то образом вывела и свой язык из зоны действия этого безусловного закона» (Айзенберг, 2011). Но это суждение верно только относительно «Записных книжек» и блокадной прозы – в «Записных книжках» те же темы и даже сюжеты, что появятся и в публикациях Гинзбург, отличаются в первую очередь не содержанием, не тем, что нечто не может быть высказано публично, но языком. «Ничто никому не прошло даром» – это верно и относительно Гинзбург, но она оказалась способной создать участок, в котором язык перестал быть объектом насилия. Отметим попутно, что язык в «Записных книжках» подвижен – той свободы, что присуща ему в записях 1930—1950-х годов, он во многом лишается в 1980-е, и объяснить это посредством эволюции автора не получится, поскольку «Записные книжки» – текст обработанный, прошедший через несколько редакций, и записи 1920—1930-х годов читаются нами в редакции 1980-х.
Ответ на вопрос, что позволило Гинзбург вырваться из-под власти «общего языка», следует начать с того, что это освобождение происходит только на определенном участке ее прозы, который она сама обозначила как «промежуточная литература». Понятие, сформулированное ею в 1925–1926 годах, когда она работала над «Старой записной книжкой» Вяземского (Гинзбург, 2007:102), подтолкнувшей ее начать вести аналогичные записи, и которое она будет разрабатывать до последних лет [104] . Размышляя над спецификой «Старой записной книжки» в статье 1929 года, Гинзбург проговаривает моменты, которые станут ключевыми и для ее непубличного творчества:
...«<…> она предполагала автора, свободно противопоставленного вселенной и считающего возможным наблюдать, рассуждать и повествовать, не оправдываясь перед читателем. На деле эта неопределенность, разумеется, оказывается фиктивной (но эта фикция эстетически важна, потому что подчеркивает конструктивный принцип).
В “Записной книжке” <…> литературные вкусы, политические мнения, житейские взгляды управляются единым стилем умственной и нравственной культуры [выд. мной. – А. Г.]. Этот склад особым образом препарировал исторические, политические, литературные записи и в то же время начисто исключал возможность записей дневникового характера, т. е. имеющих касательство к “внутреннему человеку” [выд. мной. – А. Г.]. <…>
Это органическое и принципиальное “бездушье” придавало особый вес стилистическим моментам. “Душа” писателя оказалась изъятой из поля зрения читателя. Читатель искал и находил необходимое единство и характеристику автора в слове» (Гинзбург, 2007: 185, 187).
В 1929 году Гинзбург пишет: «<…> Вяземский ни в какой мере не настаивал на популяризации той своей работы, которую сам больше всего ценил. Он неоднократно высказывался в том смысле, что его письма – лучшее из всего, что он написал, нисколько, по-видимому, не смущаясь тем обстоятельством, что они не могут быть опубликованы при его жизни. <…> Вяземский, по-видимому, сознавал, что его эпоха не примет его неофициальное литературное лицо» (Гинзбург, 2007: 181–182). Трудно сомневаться, что размышления эти носят автобиографические черты – в записных книжках 1926—1930-х годов Гинзбург часто возвращается к характеру собственных записей, но наиболее насыщенный комментарий-сопоставление к приведенной цитате дает ее запись начала 1970-х: «Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода, – было абсолютной реальностью» (Гинзбург, 2011: 264). Вяземский, Сен-Симон – они могут позволить себе не думать о публике, «не настаивать на популяризации своей работы», поскольку существуют в «плотном социальном окружении»; Гинзбург его лишена – и потому для нее судьба текста не только и не столько вопрос психологический (признания писателя), но вопрос о самом смысле и ценности текста: