Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишь какие-то едва проявленные тени, скорее выдающие себя движениями, словно таясь и боясь собственной дерзости, возятся среди снастей или страстей и словно бы по-воровски, тайком, стараются повернуть канаты, привязанные к оси, на которой в этот миг держится весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход. Даже переговоры их украдкой кажутся какими-то скрытыми, закодированными обрывками речи.
Внезапен чистый порыв ветра, и в ровном шуме вод за бортом, обдающих брызгами, я ощущаю свою странную, а, быть может, истинную, видимую со стороны, включенность в некий вечный бег, шедший стороной, мимо, и захвативший меня в этот короткий срок странствия.
Более всего меня притягивают храбрые птицы, бесстрашно пускающиеся в морские дали без малейшего сомнения в том, что в этой пучине бесконечности найдут, уже выбиваясь из последних сил, кончик мачты, и для них она станет спасительной точкой в равнодушно гибельной бездне вод. И этот мизерный упор не станет укором им самим непонятному стремлению в бесконечную неизвестность.
Это слепое стремление одолеть пространства в любой области, особенно, мысли и чувств, не давало покоя и останавливало великих наших предшественников. Но не дающее покоя томление по преодолению лежащих перед ними незнакомых пространств, в доказательство своей вменяемости, придумывало сказки о чудесном запредельном Эльдорадо, за тридевять земель царстве. Для этого достаточно было сильнейшим духом подняться выше, и увидеть, что равные им по силам стаи птиц летят дальше.
Быть может, их согревала мысль — лучше потерпеть крушение и упасть в пучину моря, нежели окончить жизнь в теплой постели с последним взглядом в осточертевший низкий потолок?
Может, над обломками корабля, ударившегося о скалу, витает вместе с печалью согревающая нас мысль, что все-таки, в конце концов, мы доберемся до вечности.
И это думаю я в эти минуты, одолеваю не дающую мне покоя тошноту и рвоту, что на корабле никого не удивляет и списывается на страдания от морской болезни.
Лечь на полку в каюте, закутаться, не думать, расслабиться, только и вдыхать запах плесени, йода, кожи, нагретой за день солнцем. Только и следить в иллюминаторе за буграми буро-зеленых мыльных вод, захлестывающих стекло иллюминатора, и ощущать мгновениями до озноба глубь бездны, отделенной от тебя лишь тонкой железной стенкой. Только и слышать, как ночной ветер тысячами примусов шумит в снастях, как часто металлически ржаво скрежещет в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимает натиск волн, а изредка — гулкие удары. Так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Только и ощущаешь себя легко взвешенным на палубе, плоско летящей поверх вод.
Просыпаюсь. Выхожу на зябкую палубу. Замираю у вант. В небе солнце, такое чистое, не ощутимое, что на миг мелькает надежда: прошлое за кормой.
Словно бы необыкновенно легкий воздух наполнен звуками эоловой арфы. Бог здоровья, спокойствия и соразмерности Аполлон перебирает струны кифары. Из глубин счастливого бездумья всплывает мысль, и, кажется, именно своей спонтанностью она будет надолго сопровождать меня:
Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.
Облака стоят поодаль венцом — над морем — как Олимп. Где-то вдали уже напрашивается суша, лиловеет — фиолетовая гамма греков, багряное вино. Давно не было во мне такого покоя и тишины. Колеблется в пространстве свет.
Уже обозначившись сквозь ванты, меняющая, как Протей, свои лики, наплывает твердь. И чудится, летит навстречу нам эллинская «трирема» — как ловки, как сильны гребцы — кажется, корабль взлетает на длинные лопаты вёсел, и вода опирается в сто этих весел, глинисто-желтая, масляно-плавная, тяжко извивающаяся.
Какое спасение, что не выжечь из памяти Элладу, всему давшую наклон, угол, разбег в века, как своим кораблям, сходящих со стапелей гомеровских строк, которые концами своими окунулись во всё размывающую акварельной дымкой синь, в мерцающую облаком влагу моря. И в конце каждой строки — всплеск, вспышка воды на солнце, ореол, водяной, солнечный взрыв. Вода морей омывает эту гигантскую верфь, подобную поэме «Илиада» Гомера, где выковывается вся эллинская жизнь — череда кораблей, несущая весь груз эллинской цивилизации.
Но проплывает — мимо, дальше. Так вот: строишь город, развиваешь улицы, развеваешь флаги, а он отворачивается, грезит морем, уплывает, и вместе с ним — вся твоя прошедшая жизнь. И не заякоришь: цепь выскальзывает из рук, отбивает пальцы, отбывает корабль. Остается лишь ржавчина на пальцах от цепи.
Но были же выходы. Когда амазонки прислали Тесею дары, он зазвал девицу, принесшую эти дары, на борт и внезапно отплыл от берега.
Внезапно обесцененные слова сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых.
Отсутствие покоя всегда двигало мной, подобно Августину, который искал успокоение в Абсолюте.
Если бы я выбрал искать покоя в Боге, я бы предал свой статус сатанинского посланца на земле.
А статус этот мне, во всяком случае, в этот миг дорог.
Иначе я стал бы больше Вагнером, чем сам Вагнер, и увяз бы среди филистеров. И чтобы усилить чувство своей сатанинской мощи, я решил быть, как жители Генуи, которые очаровали меня так же, как малограмотные крестьяне очаровали Толстого.
Дикари Руссо это мои «белокурые бестии» были абсолютной противоположностью Сверхчеловеку. Но они объединились своим отрицанием культуры стада и решительным нежеланием участвовать в ее суете сует.
Принцы средневековой Генуи были самовластны, строя дворцы на много поколений, а не на мимолетность. Их замки и дворцы все еще возвышаются на горе, над городом и морем — каменные владыки над Гераклитовым течением мира, гордые, празднующие свою высокую победу над разумом Сократа.
Наконец-то судно причаливает к берегу, и я выхожу на сушу с не столь победоносным мессианским видом, а с позеленевшим от приступов рвоты лицом, хотя качка не была сильной. Вот и добрался я живым до моего края земли, где, согласно Гомеру, должно обитать счастье. По преданию два чудовища — Сцилла (вероятно, название от острова Сицилия) со стороны материка, и Харибда со стороны острова, охраняют Мессинский пролив. Вдоль него, примерно, на тридцать километров, тянется Мессина, чудесный город, населенный отзывчивыми людьми.
Но изгоняет меня оттуда знойный, злой ветер сирокко.
107Преодолеваю внутренний страх перед самим именем — Рим, ведь направляюсь туда впервые. Но, все же, как всегда, должны прийти мне на помощь всегда гостеприимно раскрытые передо мной двери дома Мальвиды. Преуспев на поприще писательницы, она теперь живет на улице Польверьера, только подумать, вблизи Колизея.
Пауль в Риме уже несколько недель. Примкнул здесь к любителям чтения, группирующимся вокруг Мальвиды фон Майзенбуг.
В письме ко мне он, как влюбленный впервые в жизни расписывает в самых восторженных выражениях девушку по имени Лу, с которой познакомился у Мальвиды.
У нее, как всегда, дом полон гостей. На этот раз приехала к ней с рекомендательным письмом жена русского генерала, из прибалтийских немцев, Густава фон Саломе с дочерью, страдающей слабыми легкими, Луизой, которую все зовут Лу, самым младшим ребенком после пяти сыновей. Понятно, единственная да еще самая младшая дочь, должна быть существом, избалованным родителями и братьями.
Барышня родилась в Санкт-Петербурге, ей всего двадцать лет. Русская, великолепно говорит по-немецки, голубые глаза, кроткая, интеллигентная.
Она рвалась начать самостоятельную жизнь и, в сопровождении матери, приехала в Цюрих, чтобы поступить в университет, но заболела. Вот, ей и посоветовали подлечиться в Риме. И в это время у Мальвиды появился Пауль. Из письма понятно, что он весьма неравнодушен к этой девушке.
Вирус жениховства и во мне все время бодрствует. С обычным для меня самохвальством, вспыхивающим от застенчивости, отвечаю ему в письме, что меня весьма интригуют такие юные души, и скоро появлюсь, чтобы не просто взять ее в «плен», а — пленить.
Но, конечно, думаю я, если речь о женитьбе, могу согласиться на двухгодичный брак, если учесть мои планы на ближайшие десять лет.
Ну, что тут скажешь, самоуверенности во мне хоть отбавляй, если учесть мое состояние с подступающим к горлу в полдень и полночь страхом внезапной смерти. А мне еще трудиться и трудиться.
Доктор же запрещает мне читать и писать в течение нескольких лет.
Но для меня это — хуже смерти.
При всей заманчивости поездки в Рим, пытаюсь понять причины непонятной тревоги ожидания встречи с Вечным городом.
Никогда не ошибающийся во мне инстинкт на худшее подсказывает, что там ждет меня нечто необычайное, которое опрокинет и так нелегкое существование моего тела и моей души.