Звук и ярость - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А почему ты старую не одел?
– Не нашел, – сказал Ластер.
– Где уж! Сам небось вчера постарался положить ее так, чтоб сегодня не найти. Хочешь, чтоб и эта покорежилась?
– Да ну, мэмми! – сказал Ластер. – Дождя ж не будет!
– А ты почем знаешь? Пойди отыщи старую, а новую убери.
– Да ну, мэмми!
– Тогда возьми зонтик.
– Да ну, мэмми!
– Тут уж как хочешь, – сказала Дилси. – Либо старую шляпу бери, либо зонтик, мне все равно.
Ластер пошел в хижину. Бен негромко постанывал.
– Пойдем-ка, – сказала Дилси. – Они нас догонят. Пойдем послушаем, как поют.
Они пошли вокруг дома к калитке.
– Тише, – время от времени повторяла Дилси, пока они шли по дорожке. Они подошли к калитке. Дилси открыла ее. Их нагонял Ластер с зонтиком. Рядом с ним шла женщина.
– Вот и они, – сказала Дилси. Они вышли за калитку. – Ну же, – сказала она. Бен умолк. Ластер и его мать догнали их. На Фроуни было ярко-голубое шелковое платье и шляпка с цветами. Она была сухощавая, с плоским приятным лицом.
– Ты ж полтора месяца работы на себя напялила, – сказала Дилси. – А что ты будешь делать, как польет дождь?
– Промокну, надо думать, – сказала Фроуни. – Я еще пока дождя разгонять не научилась.
– Мэмми только одно и знает: дождь да дождь, – сказал Ластер.
– А кто другой о вас побеспокоится? – сказала Дилси. – Идите же, мы и так припоздали.
– Сегодня проповедовать будет преподобный Шигог, – сказала Фроуни.
– А? – сказала Дилси. – Это кто же?
– Он из Сент-Луиса, – сказала Фроуни. – Хороший проповедник.
– Э-хе, – сказала Дилси. – Тут такой человек нужен, чтоб сумел нагнать страху Божьего на всех этих пустоголовых мальчишек.
– Сегодня проповедовать будет преподобный Шигог, – сказала Фроуни. – Так говорили.
Они шли по улице. По всей ее тихой длине яркие кучки белых двигались к церкви под гонимый ветром колокольный звон, время от времени вступая в случайные неуверенные блики солнца. Ветер налетал порывами с юго-востока, особенно холодный и сырой после теплых дней.
– Не водила бы ты его в церковь, мама, – сказала Фроуни. – А то люди говорят.
– Какие еще люди? – сказала Дилси.
– Я сама слышала, – сказала Фроуни.
– Знаю я, какие это люди, – сказала Дилси. – Белые голодранцы. Вот кто. Думают, для белой церкви он нехорош, а для негритянской церкви так чересчур хорош.
– Говорить-то им не запретишь, – сказала Фроуни.
– А ты их пошли со мной поговорить, – сказала Дилси. – Я им растолкую, что Господь милосердный не разбирает, есть у него соображение или нет. Это только белые голодранцы разбирают.
Улица повернула, пошла под уклон и превратилась в проселок. Справа и слева, гораздо ниже дороги, тянулась плоская равнина, усеянная лачугами, – их крытые дранкой крыши приходились вровень с проселком. В крохотных двориках без единой травинки валялась поломанная мебель, кирпичи, доски, черепки – остатки когда то полезных вещей. Там густо рос только бурьян, а деревья – и тутовник, и акация, и клены – деревья были отмечены той же мерзкой иссушенностью, которая окружала дома; деревья, чьи развертывающиеся листочки казались тоскливым и упрямым напоминанием о сентябре, словно весна обошла их стороной, предоставив им впитывать густой явный запах негров, в котором они росли.
Когда они проходили мимо, негры окликали их из открытых дверей, чаще всего Дилси.
– Сестрица Гибсон! Как вы себя чувствуете?
– Хорошо. А вы как?
– Очень хорошо. Спасибо.
Они выходили из хижин и взбирались по темному от тени склону к дороге – мужчины, одетые солидно, в жестко коричневые или черные цвета, с золотыми часовыми цепочками, а иногда с тросточками; молодые люди в дешевом буйстве голубизны или разноцветных полосок, в умопомрачительных шляпах; чопорно шелестящие женщины и дети в костюмчиках белых детей, перекупленных у старьевщиков. Дети смотрели на Бена скрытно, как ночные зверьки.
– А тебе слабо его дернуть.
– И ничего не слабо.
– А вот слабо. Струсишь.
– Он никого не трогает. Полоумный, одно слово.
– А что, полоумные никого не трогают?
– Этот нет. Я его дергал.
– А сейчас тебе слабо.
– Да ведь мисс Дилси смотрит.
– Ты бы и так струсил.
– Он никого не трогает. Полоумный, одно слово.
Люди старшего поколения неизменно заговаривали с Дилси, хотя – если только они не были совсем стариками – отвечать она предоставляла Фроуни.
– Мама сегодня чувствует себя не очень хорошо.
– Вот жалость-то. Ну, да преподобный Шигог ее вылечит. Он даст ей утешение и избавление от бремени забот.
Дорога пошла вверх, и открылся вид, более всего похожий на размалеванный задник. Врезаясь в рыжий глиняный откос, увенчанный дубами, дорога обрывалась, как обрезанная лента. Над ней вздымала перекошенный шпиль дощатая, будто намалеванная церковь, и все было плоским, лишенным перспективы, как размалеванный картон, поставленный над предельным краем плоской земли на фоне ветреного солнечного сияния космических пространств, и апреля, и позднего утра в колокольном звоне. К церкви с размеренной воскресной неторопливостью шествовали вереницы прихожан. Женщины и дети входили, не задерживаясь, мужчины останавливались снаружи и переговаривались тихими группами, пока колокол не перестал звонить. Тогда вошли и они.
Церковь была украшена скудными цветами с огородов и живых изгородей и гирляндами из цветной бумаги. Над кафедрой висел рождественский колокол, весь во вмятинах. Кафедра была пуста, но члены хора уже заняли свои места и обмахивались, хотя было вовсе не жарко.
Женщины почти все собрались в углу. Они болтали. Затем раздался удар колокола, и они разошлись по своим скамьям, и на несколько мгновений воцарилось общее ожидание. Снова раздался удар колокола. Хор поднялся и запел, а прихожане все вместе повернули головы, глядя, как шестеро ребятишек – четыре девочки с бабочками лоскутов в тугих косичках и два почти наголо остриженных мальчика – шествуют по проходу, связанные гирляндами из белых лент и цветов, а за ними гуськом идут двое мужчин. Второй из мужчин с кожей светло-кофейного цвета, высокий и широкоплечий, выглядел в сюртуке и белом галстуке очень внушительно. Голова его была величавой и мудрой, шея накатывалась на воротничок тугими складками. Но он был хорошо им знаком, а потому головы не поворачивались за ним, когда он проходил, и только после того, как хор умолк, они поняли, что приезжий священник уже вошел в церковь; и когда они увидели, что человек, который шел впереди их пастыря, поднимается на кафедру первым, раздался не поддающийся описанию звук – вздох, свидетельство изумления и разочарования.
Приезжий был щуплым коротышкой в потертом альпаковом сюртуке. Лицо у него было черным и сморщенным, как у старой обезьянки. И все время, пока снова пел хор и пока шестеро ребятишек, встав, пели жиденьким, испуганным безголосым шепотком, они смотрели на плюгавого человечка, придавленного, уничтоженного внушительной дородностью их пастыря, с тревожным недоумением. Они все еще смотрели на него с недоумением и недоверием, когда их пастырь встал и представил им гостя звучным раскатистым голосом, елей которого только усугублял плюгавость приезжего.
– И вот такого-то тащили из самого Сент-Луиса, – шепнула Фроуни.
– Видывала я Господни орудия и почудней, – сказала Дилси. – Тише, – сказала она Бену. – Они сейчас опять запоют.
Когда гость встал, он заговорил совсем как белый. Его голос был ровным и холодным. Он казался слишком для него могучим, и сначала они слушали только из любопытства, будто вдруг заговорила обезьяна. И следили за ним, как следили бы за канатоходцем. Они даже забыли про его плюгавость из-за виртуозности, с какой он бежал, останавливался и бросался вперед на холодной монотонной проволоке своего голоса, так что, когда он наконец как бы соскользнул вниз и замер рядом с кафедрой, оперев на нее руку на высоте плеча, а его обезьянье тело обрело неподвижность мумии или опустевшего сосуда, прихожане вздохнули, точно очнувшись от общего сна, и зашевелились на скамьях. За кафедрой обмахивались члены хора. Дилси прошептала:
– Тише. Они сейчас запоют.
И тут голос сказал:
– Братья.
Проповедник не шевельнулся. Его рука все еще лежала поперек кафедры, и он сохранял свою позу, пока звучные раскаты этого голоса замирали между стен. Этот голос был непохож на прежний, как день на тьму, и его грустная ясность, ясность альтгорна, проникала в их сердца и говорила там, когда сам голос уже смолк в гаснущем громоздящемся отголоске.
– Братья и сестры, – вновь сказал голос. Проповедник убрал руку и принялся расхаживать перед кафедрой, сцепив пальцы за спиной, – тощая фигурка, сгорбленная, скрюченная, словно закоченевшая в долгой схватке с неумолимой землей.
– Память и кровь Агнца со мною!
Он мерно расхаживал взад и вперед под скрученной цветной бумагой и рождественским колоколом, сгорбившись, сцепив пальцы за спиной. Он был как источенная маленькая скала, затопляемая волнами его собственного голоса. Всем своим телом он словно питал этот голос, который демоном впивался в его плоть. И прихожане, казалось, собственными глазами видели, как голос пожирал его, и он уже был ничто, и они были ничто, и не осталось даже голоса, и сами их сердца говорили друг с другом ритмичным напевом, не нуждающимся в словах, так что, когда он остановился, прислонившись к кафедре, подняв обезьянье личико, в позе, исполненной просветленности и муки распятия, преображавший плюгавость и незначительность, зачеркивавший их, по церкви пронесся долгий стонущий выдох и одинокий возглас высокого женского сопрано: