Цирк 'Гладиатор' - Борис Александрович Порфирьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он лежал и смотрел, как на поляне перед ним женщина возится со сверкающим на солнце самоваром и как синий дымок поднимается в небо, и трудно отличить этот невесомый дымок от дрожащего, струящегося воздуха. А почему самовар такой формы? А если воду налить в середину, а угли насыпать по бокам? Но тогда огонь будет отдавать часть температуры наружному воздуху. А если его сделать в форме банки из–под керосина и её разделить пополам — в одной стороне вода, в другой — огонь… Нет, это, по существу, первый вариант, не выйдет… А если сделать в форме бидона, внизу — огонь, вверху — вода?.. Но это уже получится чайник на примусе… Может быть, самовар прошёл через все эти формы, и столетний опыт сделал его таким… Скорей всего, что так… Это — закономерность… Вот женщина достала хлеб и нарезает его… Интересно, почему каравай хлеба имеет такую форму? А если сделать его круглым столбиком? Расплывётся тесто? Но ведь оно же в чаруше? Такой каравай будет падать? Значит, форма его тоже закономерна?.. До чего всё–таки Нина красива, и как ей идут эти пышные волосы и до чего они черны… И неужели Верзилин — это закономерность? Боже! Как тяжело!
— Не пора ли домой? — спросила Нина.
— Пойдёмте, — отозвался брат. — Мы сегодня выступаем.
— Идёмте, Ефим? Коверзнев, ты что притих?
Он усмехнулся, ничего не ответил. Подумал: «Интересно, что бы они сказали, проследив за течением моих мыслей? Подумали бы, что я сумасшедший?..»
— Мы одеваемся, Коверзнев. Ты что?
— Оставьте меня. У меня родилась идея по книге.
— Можно, я останусь с тобой, Валерьян Палыч? — попросил Татауров
— Идём–идём, — потянул его Леван. — Видишь, Валерьян Палыч собирается писать.
Коверзнев достал серебряный карандашик на цепочке, с ластиком на конце, и блокнот. Вывинчивая грифелёк и пряча его обратно, он наблюдал за тем, как Нина одевается.
Когда они ушли, он устало лёг на песок и засунул свои писательские принадлежности обратно в куртку; швырнув её на груду белья, он сшиб свою шляпу из морской мочалки, и, подхваченная ветром, она медленно покатилась к воде. Он смотрел на неё. Можно было десять раз её догнать, но он не пошевелил и пальцем. Шляпа улеглась плашмя у самой воды, словно маня его, но он усмехнулся ей, как живому существу. Тогда волна подхватила её, подняла на свой гребень и швырнула в море…
Волны тихо играли ею…
Куда ему идти? Где найти друга? Иван Татауров. его не устраивал… Оставался один Никита. Этот не по возрасту умён и серьёзен, и у него будущее.
Коверзнев не торопясь оделся, дошёл до Лахты, взял билет до Новой Деревни, сел в поезд… Мысли по–прежнему вертелись вокруг Верзилина. Ясно, что рано или поздно они крупно поссорятся — у Ефима Николаевича лопнет терпение. Нельзя же в самом деле без конца испытывать его добродушие мальчишескими выходками.
В Новой Деревне Коверзнев пересел на трамвай и наконец добрался до Никиты. Он застал парня беседующим со Смуровым, о существовании которого сегодня совсем забыл.
Послушав немножко Тимофея Степановича, он сказал горько;
— Вот вы, социал–демократы, твердите все: народ, народ… А у вас ведь так получается, что народ — враг отдельного человека. В самом деле, что мне до какого–то абстрактного понятия «народ», когда у меня трагедия.
Смуров рассмеялся.
— Нет, ты не смейся. Вот я люблю женщину. Люблю больше всего на свете. А она любит другого, и он достоин этого. Если бы он был плохой, мне было бы легче. Но в том–то и дело, что он самый хороший. Я хуже, и она выбрала его, и мне хочется выть волком… У меня такое на душе, что я готов пустить пулю в лоб, а ты мне будешь говорить о горе, о страданиях какого–то отвлечённого народа… Ты говори о страданиях одного человека, о том, как ему помочь…
Смуров встал, засунул руки в карманы брюк и, наклонившись над Коверзневым, сказал грубо:
— Стыдно, Валерьян, ныть о неразделённой любви, когда полевые суды ежедневно выносят смертные приговоры десяткам людей, когда народ стонет по всей нашей стране.
— А кто виноват в этом? — огрызнулся Коверзнев. — Кто? Виноваты только вы. Озлобили правительство и царя. Вы все ведь считаете, что жизнь можно изменить хирургическим вмешательством, и забываете о том, что жизнь — это не язва желудка.
Коверзнев и сам не ожидал, что может сказать такое — слова вырвались как–то сами собой. Но начав говорить, он уже не мог остановиться.
— Каракозов стреляет в царя и платится за это жизнью. Пятёрку декабристов вешают на кронверке Петропавловки за то же самое. Гриневицкого убивает осколком той же бомбы, которой он ухлопал государя… Вера Засулич стреляет в Трепова, Степняк — Кравчинский — в Мезенцева, Тамара Принц — в Кульбарса, Татьяна Леонтьева — в Дурново… И совсем на днях — Богров — в Столыпина… И никто не понимает, что это только озлобляет всех, никто не понимает, что ничего из этого не выйдет!
Не доставая рук из карманов, раскачиваясь, Смуров сказал спокойно:
— Вот именно, ничего не выйдет. Мы идём другим путём.
— А к чему привёл ваш путь? К тому, что Трепов даёт команду «патронов не жалеть»? К тому, что Столыпин вешает направо и налево? К тому, что Дубасов расстреливает бунтовщиков пачками? К тому, что Думбадзе расправляется с людьми без суда и следствия? К тому, что в них снова стреляют? И кто стреляет? Ваши воспитанники — Воробьёв, Березин, Вноровский, Богров?
— Ты сам себя убиваешь своими словами, — с усмешкой произнёс Смуров. — Ты приводишь имена эсеров, с которыми мы ведём такую же борьбу, как и с самодержавием. Лучше было бы, если бы они не стреляли в царя и генералов, а пропагандировали, воспитывали мужика. Ленин не раз говорил, что бланкизм, заговорщичество ни к чему не приведут. Мы прекрасно понимаем, что нельзя борьбу масс подменить борьбой одиночек.
— Опять борьба масс, — устало сказал Коверзнев. — А разве нельзя без борьбы, без крови? Разве нельзя заняться тем, чтобы прививать народу культуру, учить его? Вон Павел Иванович Милюков, которого вы ругаете, потому что он, видимо, не признаёт вашей классовой борьбы, всю жизнь занимается тем, что ведёт работу по культурному воспитанию народа. По его инициативе знаменитые