Корабль дураков - Витаутас Петкявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не клевещи на благороднейшего человека Литвы…
— Что ты в этом понимаешь? — Теперь уже я предостерег его от грядущего бесславия. — Если ты еще можешь, выпей и отправляйся спать.
Как я жестоко поступил! Человек старался, проявлял заботу, а я не послушал… И вот в один прекрасный день мне позвонил Балтакис:
— Петька, Апутис в нашем доме собирает подписи под требованием исключить тебя из Союза писателей.
Я вышел на улицу. Смотрю, идет «святой Иосиф», выставив вперед свою шкиперскую бороду, его голубые глаза светятся, будто блуждающие огоньки на свалке, под мышкой — небольшая папка с таким важным и священным, как третий Акт независимости, документом сигнаторов — подписантов. Над его огромной, светящейся издали лысиной лучится патриотический желто–зелено–красный нимб… Вдруг возникло острое желание опуститься перед ним на колени и не менее ста раз подписаться под той петицией. Но, завидев меня, новеллист новой волны нырнул в свой подъезд и захлопнул дверь.
Съезд Союза писателей не одобрил новоиспеченного жанра Апутиса. Писатели старой закваски не поняли, что они так бессовестно губят рождение нового жанра новеллы, который критик – трижды иезуит В. Кубилюс — безусловно, назвал бы «Новелла–донос как основной жанр возрождения», а господин Браженас возразил бы: «Если известный новеллист помочился под себя, то это еще не значит, что зародилось новое литературное течение».
В большинстве интеллигенты не столь глупы и хорошо понимают, что, поступая таким образом, они могут уподобиться бесплодным чиновникам–приспособленцам, которые поступать иначе не могут. Все происходит от переизбытка информации. Неспособность обработать эту информацию порождает искусственную экзальтацию, которая стимулирует духовную спекуляцию; далее следуют инфляция, девальвация и, наконец, деградация. После такого падения уже трудно сообразить, что вслед за политическим шантажом идет криминальный, а дурные привычки, приобретенные за несколько лет, не лечатся и веками. Все решает более вкусный край пирога, который и добивает остатки личности.
Пытаясь порой вернуть себе утраченную самостоятельность, а чаще — популярность, тот или иной интеллигент начинает сопротивляться, создавать новые теории, писать очень умные статьи, но попадает в новую беду: слишком умные пророки толпе надоедают, становятся обузой. В конечном итоге толпа следует за теми, которые оказываются на нее наиболее похожими. Начинает действовать простенький механизм отторжения чужеродного тела. Лишившись доверия масс, интеллигенция становится ненужной народу, а без такого важного тыла она попадает в полную зависимость от бюрократии и превращается в мальчика для битья. Но и это еще не все. Рано или поздно это правило губительно сказывается на обеих сторонах: люди, старающиеся быть мудрецами среди бездумных, превращаются в глупцов среди мыслящих. Куда ни поверни, человек, посвятивший себя творчеству, должен понимать, что, открывая истины, выгодные только ему самому, или создавая только ему нужные теории, он оказывается в еще большем тупике. Судьба же тех новых, но никому не нужных истин тоже достаточно плачевна: рождаясь в качестве ереси, они умирают, как сплетни. Любая идея выживает только тогда, когда она подтверждается каждодневным кропотливым трудом или если самоотверженный автор взойдет ради нее на костер. Но времена библейских пророков прошли уже давно. Сегодняшние мессии рождаются не от непорочного зачатия, а от политической проституции.
Поэтому я не очень виню ни Апутиса, ни Будриса, ни какого–нибудь Саю или Юозайтиса. Это несчастные, не реализовавшие себя до конца люди, которым доставляет удовольствие хоть на несколько минут стать более значимыми, чем все остальные. Я наблюдал на съезде писателей за Чепайтисом. Между ним и другими с обеих сторон оставались незанятыми по три кресла. Все его прежние подхалимы, как прокаженному, не подавали ему руки, и сам он не пристал ни к какой компании…
Как неприятно сознавать, что чьи–то личные неудачи, нехватку таланта кто–то пытается превратить во всеобщую боль. Чужая боль такого бедолагу вдохновляет, возвышает, он мнит себя великим и начинает поучать, так как творить не способен.
Изредка я оглядываюсь, интересуюсь мнением друзей, вчитываюсь в еще тепленькое, состоящее сплошь из претензий произведение какого–либо молодого литератора — и не испытываю никакого удовольствия. Только с каждой книгой постоянно нарастает тревога… Где шедевры, написанные в годы перестройки? Где те запрещенные и годами зревшие книги? Где те обещанные потрясать землю, умы и людское воображение мысли и образы? Их нет, хотя, по правде говоря, мы сейчас пишем очень много, к тому ж, как ни жаль, с постоянно нарастающими злостью и раздражением, но ничуть не лучше в смысле художественности, возвышенных чувств. Заложенное в наши души природой страшное разрушительное начало еще очень живуче и ежедневно напоминает о себе в самых невообразимых формах. Лишь несколько лет мы живем без цензуры, а приличные люди уже затосковали по Закону о печати, поскольку вместе с Главлитом из нашей среды исчезла и какая–то вынужденная, предписанная законом терпимость к иному мнению. А может, у нас ее и не было?
Мы свободны! У людей, лишенных духовности, отсутствуют какие–либо тормоза… И внезапно наша пресса окрашивается весьма подозрительным желтым бульварным цветом, перед которым бледнеет довоенная газета «Двадцать центов». Около одной или другой редакции созданы даже монополии на истину. Мне все это не ново, журналисты никогда не были свободными и самостоятельными. Страшнее всего то, что свободу печати даже некоторые хорошие литераторы понимают как очередную волну сведения счетов. Баталии на газетных страницах — вовсе не состязание талантливых людей, старающихся превзойти друг друга в красоте, смысле, увлекательности своих произведений. Они мне больше напоминают войну оскорбленных амбиций, дележку должностей, желание унизить друг друга за прежние или будущие грехи, вытереть ноги о своих коллег, чтобы обрести спасение, либо, взбираясь по головам других, излечить собственную духовную немощь. Вся эта макулатура измеряется только деньгами, она оплачена заранее, продается и перепродается. Кто больше заплатит газете, тот и прав. Двуличие политической жизни породило и двуличие прессы. В республике утвердились две истины В. Томкуса и А. Вайнаускаса[30].
Еще страшнее, когда звонит какой–нибудь независимый журналист и сообщает:
— На тебя имеется негативный материал.
— Что делать?
— Сам знаешь, — отвечает он и тихо ждет, когда его спросят: «А сколько за него надо выложить?»
Не помню фамилию классика, который написал прекрасную новеллу о том, как посреди Атлантического океана плененные африканцы восстали против пиратов. Они перебили их, всех до единого, и несколько дней не могли нарадоваться внезапно обретенной свободе. Но первая же буря разнесла в щепки корабль с ничего не смыслящими в морском деле людьми…
При чтении газет и журналов у меня все чаще и чаще создается впечатление, что мы куда–то постепенно погружаемся, что, спасая свои тронутые недомоганием души, мы все чаще и чаще причиняем боль другим… И все это делаем в восторге от внезапно свалившейся на нас демократии. Прискорбно, что многие литераторы свою славу покупают по дешевке за прегрешения других людей и их унижение. Но демократия требует не просто дележа власти. Она заставляет делиться с единомышленниками и политическими конкурентами гражданской ответственностью, без сомнений в их порядочности и неуважения к их идеям. По–моему, свобода слова — это возможность реализовать себя, свой талант, но никак не зарабатывать на чужих несчастьях. Нельзя насилие уничтожать насилием, одну форму духовного рабства заменять другой. «На кой черт победителю нужна победа, если он не умеет или не желает быть великодушным? — вопрошает старая мудрость, и тут же отвечает: — Тогда и его нужно, как порабощенного человека, держать под замком».
Литва — небольшая страна. На своем творческом пути мы не можем обходить друг друга на большом расстоянии, как это могут русские или американские литераторы. Хотя бы и тихо, стиснув зубы, нам приходится проходить одному мимо другого вблизи. Сейчас я часто встречаю около своего дома писателей, которые меня справедливо или несправедливо критиковали, которые меня били и поучали, резали, запрещали, решали судьбу моих произведений… Со всеми ними я здороваюсь, подаю им руку, мне иногда стыдно за ту их неловкость, за извиняющиеся взгляды, но, видимо, так и должно быть. Не раз и я попадал в подобные ситуации. Но мне страшнее всего за тех, которые больше всех «nepeстроились» И которые опять критикуют и бьют меня за то, что я слишком мало проявляю решительности в словоблудии, только снаружи уже не красном, а в пестро–зеленом, злом и бессмысленном.