Искушение государством. Человек и вертикаль власти 300 лет в России и мире - Яков Моисеевич Миркин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1814 г., 33 года – врач в действующей армии, добрался до Парижа. Резать, выхаживать, спасать! А затем вновь – частная практика, модный врач в Москве, «по тогдашней моде, цугом в карете, на четырех белых лошадях».[399] Местная знаменитость! А что с публичным долгом? Все в порядке – в Москве эпидемии, он в первых рядах.
А дальше – развилка в жизни. Быть частным, модным – или служить для всех. Он выбрал служение. Случилось ли это потому, что он глубоко веровал (католик) и имя Христа не сходило у него с губ? И да, и нет. Есть те, кто, веруя, творят зло. Он же был добр по сути своей, он был чрезвычайно деятелен в любви просто к человеку. Такая доброта – не больше чем у 5 % человечества. «Быть доктором Гаазом» доводится лишь единицам.
Так началось служение. В 1825 г., в 45 лет назначен штадт-физиком (главным врачом) Москвы. Пытался: а) создать скорую помощь, б) набить Москву койками, в) наладить оспопрививание – во всем отказано.[400] Соосновал глазную больницу № 1 в Москве (была жива еще недавно). А через год, в 1826 г., подал в отставку, ибо справиться с аппаратными играми и доносами было невозможно. Тратил на больницы, аптеки и склады сколько мог и не мог. Сражался с нехватками – всего и вся – в московской медицине. Забрасывал инстанции прошениями! А потом еще судился 19 лет (законность его расходов) и все суды выиграл.
Ну и что? Мало ли таких докторов, честных, приличных, знала Россия? В чем все-таки святость Гааза (его называли «святой доктор») и радость для нашего общества?
Что ж, необыкновенная история доктора продолжается. На дворе – 1828 г., ему 47 лет. Гааз вдруг оказался главным врачом московских тюрем и секретарем Попечительного о тюрьмах комитета, весьма влиятельного общества во главе с генерал-губернатором Москвы, кн. Голицыным. Если и был ад на земле, то это были московские тюрьмы и пересылка. Смешение полов, невинных и осужденных, беглых и преступников, разлученные семьи, в холоде, в грязи, без различения тех, кто болен и кто здоров, в толпах, ибо были нарушены все нормы общежития, в насилии, в существовании почти животном и, самое главное, – без права на милосердие, на помощь, на хотя бы ничтожное внимание к тебе.
Изо дня в день Гааз шел в камеры, шел на пересылку, чтобы быть в помощь. Просто – в помощь, без всяких условий, по долгу, по братству человеческому, ибо осужденный человек – тоже человек. Выслушать, не дать семьям разлучиться, вытащить из толпы больных, подлечить их, найти и оставить в Москве хотя бы ненадолго слабых, дать им хотя бы малейший шанс набрать силы, ибо впереди был пеший переход в Сибирь, который выдержать они бы не смогли. «Многие ссыльные идут по Сибири почти год».[401] Расстояние из Москвы до Тобольска в километрах (не в верстах) – больше 2 тыс., до Нерчинска – больше 6 тыс.
Его любили. Любовь эта была народной. Она не позволяла его обидеть. Когда он умер, его провожали 20 тыс. человек. Государственная машина изнемогала от его прошений, просьб, его самовольных действий, она воевала с ним, когда он спасал, вытаскивал из толпы тех, кто не может выдержать тысячекилометровый, адский путь в Сибирь. Он открыл «полицейскую больницу» в усадьбе Нарышкиных (и ныне там медицинское учреждение), через нее прошли десятки тысяч человек. Он добился переустройства «Московского тюремного замка» на Воробьевых горах (пересыльная тюрьма), разделил арестантов по полу (этого не было), намного улучшил их питание, условия жизни, создал школу для детей арестантов, его стараниями был построен Рогожский полуэтап на окраине Москвы (отдохнуть перед Владимиркой). Переустроил Старо-Екатерининскую больницу, сначала арестантскую (для Бутырской тюрьмы), потом для чернорабочих. Там же врачевал и жил при ней в каких-то комнатках.
Он был бесконечно доступным. «Днем Гааз объезжал тюремные больницы и почти ежедневно ездил на Воробьевы горы, – обязательно накануне и в день отправки партий».[402] Он – тот, кто выслушает, последняя надежда осужденного, последнее человеческое внимание, которое может быть оказано перед уходом в почти никуда – на бескрайние просторы, на восток, в Сибирь. Тот, кто может попытаться соединить семьи, детей с родителями, жен с мужьями, дать дождаться последнего свидания с родными перед уходом в Сибирь. И часто именно он – последняя возможность утешения от мира естественного, обычного – мог обнять человека, поцеловать страждущего, сделать так, чтобы тот прислонился к нему или ребенок, уходящий с родителями в никуда, мог бы засмеяться. Он задаривал пересыльных сладостями, говоря, что хлеб потом им каждый подаст, а вот этого у них в жизни уже не будет.
Дом на Кузнецком мосту, имение, суконная фабрика – все это потихоньку разорилось, было продано или пущено с молотка. «Дорогие рысаки были заменены клячами, а барский экипаж – обветшалой таратайкой».[403] Одежда – поношенная, по старой моде, залез в долги, раздавая подаяния налево и направо, а в ответ – любовь, чистая истинная любовь к нему, боязнь обидеть. И слава – каждый арестант, каждый ссыльный или каторжник в России знал, что есть заступник, человек божий – доктор Гааз.
А вот и свидетель – Достоевский, он сам прошел через пересылку в Москве (1849 г.): «В Москве жил один старик, один “генерал”, то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам… Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался пред каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех “голубчиками”. Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного… Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними, как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца… Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники».[404]
26 лет, целых