Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока я пил чай — безвкусную, переслащенную, горькую, тоскливую смесь, — я вернулся к своего рода безмолвию (до этого, по-видимому, я ввязался в беспорядочную беседу, над которой все еще витало огромное удовлетворение). Что же скрывалось в этом безмолвии? Вероятно, вопрос. Я никак не мог допить чай. Поскольку я был одет, пришлось отказаться от воды; я довольствовался тем, что сделал несколько шагов к окну: все еще шел снег, плотный, нешуточный, но сейчас явление это заботило меня крайне мало. Я, однако, оставался там как можно дольше, лбом вровень с глубоким сугробом снега, но, как и с чаем, здесь тоже не мог дойти до конца.
Спросить ее? но о чем? Невозможно, чтобы что бы то ни было смущающее или трагически затруднительное в моем присутствии осталось незамеченным. И однако, намекнул ли хоть кто-нибудь на это? помог ли мне отдать себе в этом отчет? Быть может, я не походил на человека, не знающего, что делать? Я, конечно же, был спокоен, причем ровно в той степени, в какой и требовалось, на уровне спокойствия, являющегося естественной составляющей мира. Заметно более позднее впечатление: я вернулся к своей постели (но не ложился); Юдифь, стоя, продолжала смотреть в окно. Я ощущал легкий холод, не пронизывающий дрожью, а спокойный и безмолвный (все опять погрузилось в какую-то особую тишину). Может быть, все это из-за того, что Клавдия (она зашла с охапкой дров) остановилась и вперилась в меня в своей назидательной манере, но я не могу выразиться иначе: на протяжении всего времени, пока она за мной наблюдала, я понимал, что нахожусь там, на спокойном, ничуть не неприятном легком уличном морозце и оттуда, сквозь прозрачный иней, в свою очередь вглядываюсь в нее — столь же глубоко и безмолвно.
Сразу же уточню: это была лишь идея, истина ощущения. Конечно, мне было бы проще быть в тот момент неким лицом снаружи, погружающимся внутрь комнаты и вопрошающим взглядом тех, кто там находился, и, вероятно, у меня и в самом деле появилось подобное ощущение, я в действительности его испытывал, но дело в том, что, быть может, подобный облик был тогда всем, что я мог уловить — а остальные вынести — из истины: вот почему у него был шанс. Сегодня я спрашиваю себя об этом (вслепую, ибо есть время видеть и время знать). Я спрашиваю себя, почему этот далекий и безмятежный облик — я его не видел, но с его приближением ко мне приближался некий взгляд — предстал, упорствовал как дозволенный намек на событие, каковое намеков уже не допускало. Во тьме времен, как мне кажется, так уж было во мне решено: я все знал и теперь, должно быть, все забыл — кроме самой этой жуткой уверенности, что я все знал. Я не мог спросить, думаю, у меня не было ни малейшей идеи о том, чем мог бы оказаться вопрос, и тем не менее спросить было нужно, того требовала бесконечная надобность. Как мог бы я ускользнуть от этого “трагического затруднения”? Как не попытаться все перепробовать, чтобы его выразить и заставить жить? И чем же я тогда был, если не этим отражением облика, который не говорил и с которым никто не разговаривал, только и способным, опираясь на бесконечную безмятежность улицы, безмолвно вопрошать с другой стороны стекла мир?
Вот почему я должен сказать кое-что другое. Я вернулся к своей постели. Юдифь, стоя, внимательно всматривалась в окно, и, пока она стояла там, уставившись, как ранее я сам, на глубокий сугроб, сделал некое открытие и я — спокойное, бесстрастное (все, как я уже сказал, было погружено в какую-то особую тишину): она смотрела в окно (не с моей стороны), и доказательством насыщенности, интимности ее взгляда служила для меня тишина, которую ничто не могло нарушить, как и сама она не могла отвлечься от того, что видит. А я, могу ли я сказать, что ее видел? Нет, не совсем, только со спины; на три четверти отвернувшуюся голову, гладкие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Именно в этот момент, как мне кажется, вошедшая Клавдия и вгляделась в меня, “разрушив очарование”, и тогда же на легком уличном морозце сквозь прозрачный иней я в свою очередь уставился на нее и безмолвно ее вопросил.
В каком расположении духа пошла на это Клавдия? У нее должны были быть свои причины. Вполне вероятно, что, увидев, с каким вниманием ее подруга глазеет из окна (глазеть из окна относилось к обычным для нее выражениям), она не испытала никаких особо радостных чувств. Воображаю, что ей не нравилось это окно, но она уважала его как свойственную Юдифи истину; вероятно, день для нее был пуст, но это наверняка не имело значения, ей вполне хватало смотреть на ту, которая смотрит, именно ею-то она и интересовалась, а отнюдь не странным образом, поддерживаемым в угрожающей близости силой желания, но все равно недоступным. Это последнее обстоятельство играло, должно быть, свою роль в ее снисходительности. Хотел бы я знать, не пыталась ли она заточить истину, перевести ее в эту замечательно ироничную ситуацию: я был там во плоти и крови, но Юдифь продолжала бесплодно смотреть на меня из окна.
Я, по всей видимости, заметил — но в какой момент? — что это служило постоянной темой их разговоров. Я всегда предчувствовал, что существует какой-то секрет, своего рода заранее установленный язык, и для меня не играло никакой роли, что мне частенько не хватало ключа к их речам, ведь сказанное меня не волновало. Но весьма правдоподобно, что с того самого мгновения, когда я совершил этот нырок вверх — этот рывок, причем удивленный и радостный, к словам “все еще шел снег”, который Клавдии удалось деспотически сдержать, — я, должно быть, ко всему прочему отдавал себе отчет: я полностью погрузился, отнюдь не выбравшись из тумана, в область наимрачнейших опасений, самых что ни на есть мрачных образов и речей.
А я, посвящен ли я был в их секрет? Самое большее, я им и являлся и посему оставался слишком далек, чтобы в нем участвовать. И открывать я, чего доброго, начал вот что: я был из него исключен.
Я оставался недвижим в своем углу. Снег вновь стал сумрачной глубиной. Стоя на коленях, Клавдия дожидалась, пока займутся поленья.
— Ладно, — сказала она, — придется еще подождать.
Я спросил:
— Можно я схожу в ванную? Свет еще не дали?
— Какая разница, — смеясь, сказала она, — сходите туда без света!
— Знаете, ваша ванная — самое настоящее подземелье.
Погода испортилась, и все походы в город были отложены.
— Разве у вас нет, — сказал я Клавдии, — таких замечательных сапог, до самого колена?
— Самые обычные сапоги, такие носят у нас все женщины. В сущности, вас притягивает Север, вы северянин.
— Да, но боюсь холода.
Это верно, я страдал от холода; дрожал? этому холоду было не до развлечений какой-то там дрожью. Я встал, прошел между ними.
— Нет ли у кого-нибудь из вас карандаша?
Клавдия, насвистывая, выпрямилась.
— Даже нескольких цветов, — сказала она, вертя в руках цанговый карандаш, — но он не очень хорошо работает. — Когда я протянул руку, она коротким капризным движением схватила меня за запястье: — Оставь это. Тебе, знаешь ли, много лучше; ты не умрешь. Посмотри-ка на нее хорошенько.
Она имела в виду свою подругу.
— Вы сегодня утром повздорили, — заметил я.
— А! ты обратил внимание, ты такой наблюдательный. И тебе это, естественно, понравилось?
— Нет, не понравилось. По мне лучше, чтобы вы ладили.
— Обе, значит! — сказала она с легким смешком.
— Почему вы мне тыкаете?
— Это неважно, сегодня праздник. Ты-то никогда никому не тыкаешь!
— В ваших краях, мне кажется, люди охотно переходят на “ты”.
Она искоса мне улыбнулась.
— Ты это понял, ты молодчина. — Она добавила несколько слов на своем красивом языке. — А знаешь такую приговорку: Один ей тыкает, другой имеет?
— Я и в самом деле северянин?
— Да, красавчик с Севера, но боишься холода.
Это верно, я жестоко страдал от холода. Забившись обратно в свой угол, я вновь ощутил живейшую жажду. “Я хочу пить”, - сказал я. Погода была такой сумрачной (до бесконечности столь бесполезно белой), что я отвернулся, чтобы этот час сделал свое дело. Чуть позже я позвал Клавдию: “Вам нужно пойти поспать. — Нет, — сказала она, — я посижу”. Меня охватила глубокая печаль. Поскольку подходило время, я вновь обернулся к ней: “Откажитесь от этого часа. Поспите. Мне грустно, что вы здесь”. Но она продолжала бодрствовать. Часам к пяти — в еще более поздний час — по мне пробежала легкая дрожь, на какое-то мгновение я открыл глаза и вновь увидел, правда, довольно далеко, прорывающиеся сквозь пространство отдельные части ее лица: выступающие скулы, выпуклые глаза. “Теперь, — сказал я, — поступайте, как вам хочется”.
Снегопад превратился в настоящую бурю, черную стихию ветра. Облитый водой, пока она вытирала мне лицо, я услышал, как она зовет: “Смотри: это был не сон! Мой носовой платок пропитан его потом”. Но чуть позже она потеряла к моему “поту” всякий интерес. Конечно, день тщетно смыкался над дневной безграничностью. Кое-что от него ускользнуло — его собственная прозрачность, эта зачарованная белизна, обернувшаяся оцепенением крика, гладкое, ледяное лицо, пугающее и испуганное, которое ветер как придется разбрасывал и как придется вновь собирал.