Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я должен сказать вот о чем: этот жест, реальность которого я видел своими глазами, все же оставил у меня впечатление неловкости, смущения. Почему? Это трудно понять, но он заставил меня подумать об истине, тенью которой являлся, сам не знаю о чем едином, лучезарном, словно хотел осудить неподражаемое мгновение на подобие. Горькое подозрение, озадачивающая, тяжелая мысль. Я так и остался, чуть отступив, словно бы на грани утра. Я спросил ее — я чуть приподнялся с дивана, но она держалась у стены, слегка склонившись над моими руками, которые крепко к себе прижимала: “Все должно так и остаться, не правда ли?” Думаю, что этот вопрос так и повис без ответа, поскольку чуть позже я жизнерадостно обратился к ней: “Да, ну и жуткий же это был приступ”. Но когда я захотел подобраться еще ближе, она как-то странно воспротивилась моей попытке. Я не мог удержаться и сказал: “Но что с вами, что с вами?”, слова, которые сам же, оцепенев, и выслушал. И добавил: “Почему вы так нервничаете? — У вас слишком веселый вид”. Ответ этот вызвал у меня смех, что-то вроде смешка издала и она. Легкое движение, но для нее опасно чрезмерное. Я почувствовал, как у меня между рук судорогой проходит ужасная буря, и чтобы остаться с ней, должен был откликнуться на чудовищный призыв, который всплыл в этот момент со дна дня, во мне поднялось бешенство, я схватил ее в охапку и, вновь вцепившись в нее среди потрясения и неподвижного падения сразу двух наших тел, твердо удерживал ее в стороне от беспредельного. Мало-помалу она вновь обрела дыхание, легковесную личную жизнь и, поскольку я ее не отпускал, поспешно что-то пробормотала, но, чтобы предоставить хаосу возможность отыграться, я помешал ей с этим мгновением расстаться.
Странно, но в этой ситуации я чувствовал, сколь правдивы ее слова: она пребывала в смятении, оттого что я был весел. И внезапно моя веселость смутила в свою очередь и меня. Я видел всю мощь этой бодрой силы, этой своего рода притягательной, ошарашивающей воли, которая принудила ее засмеяться, перехватила у нее дыхание, вызвала дрожь; она казалась мне готовой восстать, устремиться к трепету куда более сильного завихрения, уже не к легкому фривольному мерцанию, а к жгучему следу, ликующему гневу, необузданному и неистовому взрыву смеха. Буря? но бесплодная, разгул наифривольнейшей легковесности, оборачивающийся головокружением жадного, жадного раскручиваться до бесконечности круга. Эта жадность проходила через весь день, изводила пространство, она его привлекала, приводила в движение и превращала в странное пылающее колесо, лишенное центра; безмерная экзальтация, глубина горечи и жестокости, и, однако, что это было? фривольность самой развеселой картины. Когда-то я погрузился в веселую жизнь дня — необнаружимое, неуловимое событие. Если я пытался напомнить себе об этом безмерном погружении, мне надлежало вспомнить и тот момент, когда передо мной отступила ясность света; может быть, именно предшествовавшая ему ужасная стихия, которая под прикрытием этого отступления появилась со дна пробуждения, и изводила легковесный день, может быть, ее-то приближение и вызвало такой трепещущий ответ, это быстрое сгущение света в огонь, огня в одно “Да, Да”, обжигающее “Да” вокруг холодного ядра. Я погрузился? Но пробудившись в этой жизни, я, может быть, пробудил с собой и саму эту жизнь, и, может быть, ликование означало уж не знаю какое чудесное и ужасающее движение, подъем навстречу друг другу дня ледяного и дня обжигающего, меня, вечно предшествующего истоку, и меня, вечно излучающего конец.
Не могу сказать, чтобы я стремился укрыться от этого движения. Я не смог бы этого сделать, я этого не хотел. Но, что верно, то верно, я хотел к тому же вернуться к чему-то серьезному, я не мог обойтись без того, что следовало бы назвать серьезной истиной. Клавдия в подобный момент казалась истинным — необычайной изобильности — утверждением. Думаю, я и не представлял, что у нее окажется еще столько сил, словно ее и не тронул житейский износ, через который, однако, я видел, как она проходит. Я думал: “Но она же необыкновенно одинока”, думал, что причина ее одиночества в том, что она не исчезла вместе со всем остальным в иллюзии лишенной памяти интимности. В каком-то смысле это приводило в замешательство. Я спросил ее: “Вам хватает воздуха? — А вам?” Ее голос показался мне более приглушенным, чем я того ожидал, он не был слаб, сохранив своего рода полноту и властность, которыми был обязан, как я себе представляю, силе своей членораздельности. “Разговор вас утомляет? — Нет, не сейчас, не с вами”. Я все еще ее не отпускал, я удерживал ее со всей энергией, которую придало мне изумление ее силой. “Ну хорошо, — бодро сказал я, — поговорите же со мной. — Просто так? ни о чем? без передышки?” Я заметил, что она повернулась ко мне, но все же не до конца; по правде, слушая ее, я испытывал необыкновенное удовольствие, все это было столь отчетливо, столь наполненно, хотя и под завесой пришептывания. Вот почему меня потянуло ответить: “Но теперь-то у вас есть многое, что мне сказать. — Вам? — Мне, — весело повторил я, — мне”. Однако почувствовав, что она отступает, ежится, я нагнул голову: “Вроде, какой-то шум…” Это, казалось, ее прельстило. “Шум?” Я кивнул. Мы так и остались вдвоем в ожидании.
Думаю, она задремала, но не глубоко, поскольку не успел я встать, как уже стояла и она. Я спросил ее, где Юдифь. “Кто это, Юдифь? — Ваша подруга. Такое я ей дал имя. — Мне оно не нравится. Она легла. Спать нужно и ей. — Вы оставили ее одну?” Когда я направился к окну, она захотела мне помочь. “Я же не пьяница”. Теперь шел дождь, спокойный дождь, свидетель медленного угасания зимы. По моей просьбе она называла ближайшие улицы: Троицы, бульвар Османн, Биржевой пассаж. “Вам нравится этот город?” Нет, он ей не нравился. “Вас утомляет разговор? — Немного. — Из-за пения сдает горло? — Пение было лишь искрой. Тот, кто поет, должен быть готов к подобным трудностям. — Не знаю, говорил ли вам, я не очень-то люблю пение, но слушать вас доставляет мне удовольствие”. Она отправилась на поиски цангового карандаша, которым пользовалась, полагаю, когда ей изменял голос, потом медленно вернулась и села на диван; поскольку я находился рядом с окном, мне было видно, до чего комната смягчилась, раздалась. Я присмотрелся к безбрежности пространства, рядом стена, дальше дверь, чуть впереди — глубь пробела. Я сказал ей: “Поедемте со мной на юг”. Она покачала головой. “Это невозможно. — Поедем!” Она помогла мне сделать несколько шагов, поначалу неохотно, потом — нерешительно — по доброй воле. Когда мы добрались до середины комнаты, она оставила меня, открыла дверь и вышла в коридор. Там было очень темно, но так как она шла прямо передо мной, мне было отчетливо ее видно. Как только я появился, она направилась дальше, удаляясь медленно, с глубоким меланхолически окрашенным достоинством, вполоборота, чтобы убедиться, иду ли я за ней, но не останавливаясь. В том месте, где коридор заворачивал, она замешкалась (мне нужно было освоиться со здешним воздухом); когда промежуток между нами достаточно сократился, она отделилась от стены и нырнула в еще более темную зону перед прихожей. Я сам очутился теперь у развилки. На какое-то время там остановился. Но, когда открылась дверь в их комнату, в свою очередь зашел в нее и я.
Ее подруга разглядывала нас обоих, одного, по-моему, за другим; и, хотя она чуть-чуть повернула голову в мою сторону, мы так и застыли, пригвожденные к месту чем-то невероятно пронзительным в ее взоре да еще и вкупе с живым движением ее глаз. Не думаю, чтобы когда-либо видел столь жадный взгляд. В глазах можно прочесть чувства, ужас, порыв желания; но этот взгляд был жаден, я хочу сказать, что он не имел отношения к свету: ни ясный, ни мутный, он, собственно говоря, — быть может, по причине своей пристальности, еще более вызывающей из-за того, как бегали (разглядывая нас по очереди) ее глаза, — если что-то и выражал, то было это бесстыдство голода, ночное изумление при виде добычи. Восхитительный, конечно, взгляд: жадный? но ничего не имеющий; ничтожный, но способный на безмерную насмешку, — а прежде всего прекрасный.
Не похоже, чтобы она оцепенела, как было бы при внезапном пробуждении, ибо когда Клавдия резко сдернула одеяло, она только наблюдала за этим движением со все тем же выражением насмешливой — и теперь, мне кажется, забавно заинтересованной — жадности, но безо всякого удивления. В любом случае, этот жест ее не смутил; она тоже лукаво созерцала свое ночное тело, это опрокинутое в ночь тело. Руки ее были спокойно вытянуты, приняв тысячелетнюю позу отдохновения (но кулаки судорожно сжаты). Вот что сделала тогда Клавдия: она коснулась, чтобы ее поднять (или передвинуть), ее руки и, поскольку та не поддалась, попыталась разжать ее пальцы. Далее все произошло молниеносно: Юдифь с потрясающей быстротой села, выкрикнула два слова — и рухнула обратно на постель.