Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из последнего упрека эстетам видно, что у самого г. Протопопова давно готов ответ на вопрос «что есть истина?» Пилат был бы доволен, что ему не отвечают более молчанием. Но вряд ли он удовлетворился бы истиной г. Протопопова. Признаться, нам тоже эта истина кажется темной. Слишком много противоречий. Сорок лет тому назад произошло «разрушение эстетики», но она не разрушилась; это жаль – но при этом эстетика, красота, – «несомненное благо». Далее: «Если красота (это „несомненное, хотя и второстепенное благо“) сопровождает истину, – тем лучше; если не сопровождает» – истина обойдется и без нее. Как же так? ведь мы привыкли понимать слово «истина» – как нечто, соединяющее в себе все благое, все блага… – «истина» не в смысле «правды», а в смысле чего-то абсолютного, последней цели наших стремлений. Ведь потому только истина и истинна, что она – полна, без ущербов, без изъянов, без компромиссов. Как же истина г. Протопопова хочет обойтись без единого из «несомненных благ» мира – и все-таки остаться истиной? Приходится допустить, что г. Протопопов употребляет слова – так себе, по привычке, не заботясь вникать в их смысл и значение. Еще бы, ведь они уже сорок лет повторяются, и все в одном соединении; очень легко потерять их понимание. Следуя за мыслью г. Протопопова – мы придем, как к одному из определений его «истины», – к тому, что она у него может быть – и отвратительна… (раз ее может и не сопровождать красота..) Но довольно. Не будем лишать г. Протопоповых последних адептов. Пусть наивные еще обольщаются, не зная, что их зовут «на борьбу» за… Отвратительную Истину.
Что же касается данного г. Протопопова, то, видя, что он склонен к благоговению перед авторитетами (у него где-то вырвалось выражение: «сам Огюст Конт!»), я посоветовал бы ему почитать Гете, как-никак – большого знатока и этики, и эстетики. Г. Протопопов увидит, какое место отводит поэт этому последнему, «второстепенному», благу. Не мешало бы также заглянуть и в «Этику» Спинозы (ведь и его, пожалуй, из десятка не выкинешь). Я твердо уверен, что г. Протопопов найдет у двух названных мыслителей много для себя нового и неожиданного. Может быть, это остережет его в будущем от малокультурного смешения понятий и он, вместо того, чтобы деревянно повторять одеревеневшие слова: «истина, добро и красота» – подойдет немного ближе к очень простой правде: Истина, желанная людьми, есть именно слиянье воедино двух: Добра и Красоты.
Н. К. Михайловский*
Умер – в жизни своей чуждый, после смерти всем нам близкий и родной человек. С ним связаны наши лучшие юношеские воспоминания, надежды, мечтания.
Время учения – тяжелое время, но в воспоминаниях оно обыкновенно скрашивается милым и дорогим образом учителя, который обаянием своей личности, простой, но сильной и непоколебимой верою в идеалы, в счастливое, достижимое общим усилием людей будущее – окрылял молодые души и вселял в них бодрость и силу.
Таким учителем юности был Н. К. Михайловский.
Всегда на своем посту, он, как истый подвижник, из года в год обращался к своей молодой аудитории без всякой усталости, без скуки, иногда с милой, доброй воркотней.
И русское юношество не может не быть благодарно своему руководителю. Оно всегда льнуло к нему и с горем на сердце пришло отдать последний долг своему учителю.
Это был именно учитель. В нем не было глубины мудреца, не было крайностей утописта-мечтателя; это был трезвый, спокойный, любящий свою науку и своих учеников преподаватель, не смущавшийся тем, что многие и многие из его учеников, пройдя его школу, теряли с ним духовную связь, уходили дальше его, туда, откуда он уже не казался великим мудрецом, столпом науки, – а лишь милым, добрым ворчуном-учителем.
На нас он часто и много ворчал. Но это было не по злобе, а скорее по непониманию. Ему казалось, что его питомцы, разойдясь с ним, должны непременно отрицать все то, во что он верил, – позитивизм, прогресс, науку, Спенсера.
И в этом он глубоко ошибался. Не отреклись от него его питомцы, а просто пережили его, и пошли дальше…
Всякий истинно русский, современный человек должен пройти через полосу увлечения Михайловским, но, конечно, не остановиться на ней.
Позитивизм и связанная с ним пылкая, самонадеянная вера в точную науку – есть черта глубоко русская, характерный признак нашей молодой интеллигенции, без участия которой невозможно никакое поступательное движение в русской жизни. Но точная наука – не есть знание. Этого не хотел понять Михайловский, и с враждебным недоверием относился он ко всем тем, кто, как мы, старался обратить эту школьную науку в точное знание в подлинном смысле слова.
И наша молодая интеллигенция была права в своей верности к милому учителю и просветителю. Он до конца дней остался на своем посту, с неизменной бодростью отвечая по мере сил на запросы молодежи, этой будущей русской силы, которая, конечно, далеко перешагнет за слишком близкие горизонты своего учителя, но всегда будет вспоминать его с теплым чувством уважения и благодарности.
Из записной книжки*
Маленький Лев Толстой, сын великого, издал своего рода «манифест», в коем объявляет, что «Россия непобедима» и что ей предстоит в самом скором будущем всемирное владычество.
Маленький шут, чье имя таково, что его не хочется произносить, издал другой манифест, напечатанный там же, где и первый, – в коем объявляет, что Россия «самая победимая из всех стран», что народ русский – невежественный, дикий, грязный, бедный, забитый, обиженный людьми и Богом, самый бездарный и ничтожный из всех народов, и что в ближайшем будущем предстоит ему не всемирное владычество, а всемирный позор.
Трудно решить, какому из этих двух манифестов следует отдать пальму первенства в смысле непристойности. Во всяком случае, оба они одинаково характерны в своей глубочайшей непосредственности и отличаются друг от друга гораздо менее, нежели это может показаться с первого взгляда: от нашего самовосхваления к нашему самооплеванию один только шаг. И там, и здесь – равная потеря собственного достоинства. Это две стороны одной фальшивой монеты – русского национализма, так называемого «русского направления». В настоящее время мы присутствуем при той окончательной и неизбежной фазе его, когда это учение, дойдя до своих последних выводов, само себя отрицает и переходит в явную бессмыслицу. Начали за здравие, свели за упокой. На песке построили дом свой, и падение дома сего будет великое…
Г-н Энгельгардт полагает, что нам прежде всего нужна свобода слова и мысли: «без этой свободы, – утверждает он, – все мертво и гнило». Сильно сказано! Хотя надо сознаться, что со стороны г. Энгельгардта это – довольно неожиданное откровение. Нам всегда казалось, что если кого-нибудь менее всего стесняют условия, в которые поставлена русская печать, – то именно г. Энгельгардта и его единомышленников, представителей «русского направления», которые говорят все, что можно сказать, и даже то, чего нельзя говорить, в то время как их противники, иногда не по своей воле, безмолвствуют. Но оказывается, что это вовсе не так: свобода слова, по уверению г. Энгельгардта, нужна исключительно русским националистам, тогда как нашим «безнародникам» (читай западникам, либералам) эта свобода совсем ни к чему не нужна. Вот, неправда ли, еще более неожиданное откровение, и аргументируется оно так, что диву даешься: только будто бы наши националисты имеют сказать нечто свое, самобытное, новое, никогда никем раньше не сказанное; между тем как либералы и западники лишь повторяют чужое, «переводят» по терминологии г. Энгельгардта, с европейских образцов; нечего жалеть, если перевод погибнет, только бы оригиналы сохранились. Скажем мимоходом, что почтенный автор с удивительной развязностью причисляет к людям «русского направления» Владимира Соловьева, который всю свою жизнь считал «национализм» величайшим непотребством…
Но, оставляя в стороне современников, позволим себе напомнить г. Энгельгардту то знаменитое место из письма Пушкина, где, по поводу обращенного к нему упрека в отсутствии гражданственности и свободомыслия, он говорит об одной им задуманной, но, к сожалению, никогда не написанной поэме из последнего петербургского периода нашей истории, поэме, которая бы доказала русскому обществу, что он, Пушкин, может писать гражданские стихи посильнее рылеевских «Дум». Разумеется, эта поэма была бы написана в самом крайнем западном либеральном и, опять-таки по терминологии г. Энгельгардта, «безнародническом» духе. Но неужели и она оказалась бы не «оригинальной», а только переводом, о котором не стоит жалеть?
А огромное движение русского общества, движение, которым дано освобождение крестьян и вся великая полоса нашей освободительной, в благороднейшем смысле, либеральной литературы от Герцена, Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Некрасова – самых беспощадных отрицателей всего, что г. Энгельгардт считает неотъемлемой принадлежностью «русского направления» – до Гончарова и Тургенева, этих двух титанов нашего западничества? Неужели же во всем этом движении так-таки и не было ничего своего, самобытного, не «переводного», подлинно русского, народного, хотя, конечно, не в энгельгардтовском смысле «народного», связанного с глубочайшею сущностью самого русского из русских людей – Петра Великого?