Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми, ночными цветами и темным, влажным теплом. Скромно-веселые звуки крейц-польки оборвались. Все устали.
Тарантеллу у Г. должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые – они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновенно, трудно было оторвать взор – таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Один из танцоров нарядился в длинный халат. Мино был даже босиком.
Сицилианская тарантелла, повторяющиеся звуки в быстром темпе, сначала кажется веселой, задорной; но, вслушиваясь в нее, проникая в смысл бесконечно возвращающейся мелодии, понимаешь ее несказанную тоску и печаль. Определенного танца нет: всякий делает что хочет, – и всякий, хотя пляшут они различно, старается попасть в тон и такт этой, полной жаркой печали, музыки. Темп ускорялся, движения танцоров были быстрее, Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые, качающиеся фигуры в маленькой, освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно-плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня – как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная страстность, недолгий порыв, в ней – и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.
Все, даже те, которые только что танцевали робкую крейц-польку, такую далекую теперь – почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами.
– Браво, браво! – кричали добрые немецкие бурши-художники. Один, самый толстый, был, впрочем, разочарован и пытался объяснить, что он ожидал больше… больше… Он не знал, как выразить свою мысль и только с разлетом махал рукой. Его обидела грусть, он к ней не был приготовлен.
Мино и другие танцевали еще несколько раз. Мино любил плясать. И каждый раз было то же самое, каждый раз та же сосредоточенная улыбка на красивом лице и бесконечно-грациозные, быстрые движения под звуки, полные неисходной печали, бездумной, почти тупой. Тут странное соединение, тут отзвук песен севера – и вскрики восточных мелодий, монотонно-быстрое, отуманивающее кружение дервиша.
После тарантеллы немецкие танцы уже не составились. Мы сели в углу, на низком диванчике. Пора было собираться домой. Музыканты тоже кончили. Вдруг барон Г., который был на балконе, сделал нам знак подойти.
На пороге теплая темнота обняла нас. Из-за сада, близко – по так, что казалось далеко, – слышался звон струны. Это наши музыканты, уходя, хотели сыграть нам старинную сицилианскую серенаду, которую они не играли, вероятно зная, что ее нужно слышать издали, из темного воздуха и под небом.
Звуки были слабые, однообразно-звенящие. Им вторил небольшой, грустный и приятный тенор одного из музыкантов. Если в тарантелле была тягучесть и тоска юга, такая близкая северным песням – здесь, в этой серенаде, только она, бесконечная тоска и звучала, проникая до сердца. Все та же струна слабо и настойчиво звенела, не переставая – и не хотелось вслушиваться в слова и понимать их, – хотелось отдаться благоуханной темноте и этому горькому звону, настоятельному, жалобному, от которого, казалось, сырые цветы чахнут еще безнадежнее…
Немцы-художники притихли. Лицо стоявшей близко маленькой англичаночки-музыкантши было серьезно и сосредоточенно: вероятно, она запоминала мотив.
Мы шли домой, ночь стала еще темнее и темнее, накрапывал редкий, нерешительный дождь. Мы говорили о тарантелле. Женщины здесь танцуют мало и неумело. Синьор доктор утверждал, что ему не нравится тарантелла, что он предпочитает кадриль, когда танцуют прекрасные дамы, le belle donne. Но синьор доктор был известный рыцарь и даже из всех итальянских поэтов предпочитал Аду Негри, потому что она дама.
IXНакануне отъезда из Таормины мы пошли утром сделать последнюю длинную прогулку и замешкались до полдня на одной из горных, узких тропинок.
Было очень жарко. Солнце стояло в зените, среди безоблачного неба. Мы сели под скалой, у тропинки. Солнце, казалось, с каждой минутой усиливало свое неподвижное пламя. И все кругом, пронизанное властными лучами, цепенело, замирало. Море внизу было даже без теней, лежало темное, как небо. Олива против нас, с негустыми растопыренными сучьями, – ниже – черноватая листва апельсинов, высокая, в рост человека, трава, полная солнца, – молчали, не двигались и точней и не могли бы двинуться. Воздух остановился, повис между солнцем и прогретой насквозь землей. Вдали, за ущельем, виднелась Таормина, вся в солнечном море, недвижная. Легко подымались серые колонны старого театра, и клочок неба между ними казался синее и жарче. В траве не слышно было ни жужжанья, ни шелеста, будто вся жизнь сразу кончилась, будто все усыпило, убило тяжелое, могучее сиянье полдня. Оцепененье овладевало и нами, людьми. Мысли шли медленно. Все останавливалось – даже время – на окаменелой, сверкающей земле. Но в этом неподвижном сне не было покоя. В тишине, слишком полной, горячей и невозможной – чуялось ожидание. И оно длилось и наполняло сердце ужасом, который хотел разрешенья и казался тем нестерпимее, что не было ему никакой причины и нельзя было ему предвидеть никакого разрешенья.
Полууснувшая память подсказала мне старую сказку о боге Пане.
Такой же блистающий, оцепенелый полдень. Жизнь земли, под пронзительными лучами, достигла всей силы и полноты – и остановилась на мгновенье в своем пределе. Стоит горячий воздух, не дышат листья, обернутые к солнцу, лишенные тайны, – молчит прямая, жаркая трава. И чем дальше длится это страшное мгновенье – тем сильнее душа всего живого ждет невозможного разрешенья молчанью. И вот, в такой полдень, среди такого молчанья – раздавался вдруг неслыханный крик, наполняющий сразу и землю и небо. Крик этот был – сам ужас, сам последний час. И все живое бежало тогда навстречу смерти. Птицы, взлетев, падали вниз; стада кидались с гор или тонули в море; люди, приникнув к земле, скрывали лица и умирали. И не было отчаянья в этой смерти, а был огонь и счастье. А вопль веселья бога Пана, бога жизни и смерти, грохотал в ущельях и уходил за горизонт дрогнувшего моря.
Порыв горячего урагана вдруг облил нас и разрушил чары неподвижного дня. Ветер, пронесшись, задевая крыльями деревья и травы, – точно ответил на мои мысли. Бог Пан жив, он вечен, он тот же, только ближе нам, потому что мы стали ближе ему, потому что мы теперь, больше поняв, больше чувствуем его правду и вечность. И когда люди отвернулись от него, ушли от солнца и радости, закрылись черными одеждами и возненавидели себя – он был все тот же, все тут же, могучий и прекрасный бог. Он знал, что люди опять вернутся к его солнцу, не найдя правды в темноте.
Все, такое же, как и в первый день, такое же море и небо светлели передо мной; но ничто уже не казалось мертвым моим открывшимся глазам. Смерть была там, в крошечной, яркой Таормине на скале, в ее некрасивых домах, в ее маленькой, нехорошей жизни случайных людей. Но это – мгновенная пыль, это – лиловая мгла сирокко; исчезнут маленькие, исчезнут ненужные и случайные, без следа и без памяти… И опять будет прежнее, потому что оно вечное, будет великое – потому что жив Великий Пап!
На другой день утром мы уехали из Таормины.
Г. Протопопов и красота*
Краткое возражение на длинную статьюВ последней, августовской книжке «Русской Мысли» г. Протопопов очень много написал об эстетике. Сетует, что она все еще жива. «А ведь уж более сорока лет прошло, как Добролюбов, торжествуя, уверял», что она гибнет, а «через несколько лет после него Писарев еще более уверенным тоном говорил о разрушении эстетики». Да, более сорока лет прошло, а уверенные пророчества не исполняются. Я понимаю, что верующим ученикам этих пророков должно быть горько. Г. Протопопов пишет дальше: «Собственно говоря, что же можно сказать против красоты, как явления, и против эстетики, как учения о красоте? Красота сама по себе отнюдь не зло, а несомненное благо[40], но благо второстепенное, имеющее только служебное значение». «Если красота сопровождает истину или добро – тем лучше; если не сопровождает – все-таки ни истина, ни добро ничего не теряют в своей благодатной сущности». – «А что есть добро? Что есть истина? На эти вопросы у эстетика нет ответов».
Из последнего упрека эстетам видно, что у самого г. Протопопова давно готов ответ на вопрос «что есть истина?» Пилат был бы доволен, что ему не отвечают более молчанием. Но вряд ли он удовлетворился бы истиной г. Протопопова. Признаться, нам тоже эта истина кажется темной. Слишком много противоречий. Сорок лет тому назад произошло «разрушение эстетики», но она не разрушилась; это жаль – но при этом эстетика, красота, – «несомненное благо». Далее: «Если красота (это „несомненное, хотя и второстепенное благо“) сопровождает истину, – тем лучше; если не сопровождает» – истина обойдется и без нее. Как же так? ведь мы привыкли понимать слово «истина» – как нечто, соединяющее в себе все благое, все блага… – «истина» не в смысле «правды», а в смысле чего-то абсолютного, последней цели наших стремлений. Ведь потому только истина и истинна, что она – полна, без ущербов, без изъянов, без компромиссов. Как же истина г. Протопопова хочет обойтись без единого из «несомненных благ» мира – и все-таки остаться истиной? Приходится допустить, что г. Протопопов употребляет слова – так себе, по привычке, не заботясь вникать в их смысл и значение. Еще бы, ведь они уже сорок лет повторяются, и все в одном соединении; очень легко потерять их понимание. Следуя за мыслью г. Протопопова – мы придем, как к одному из определений его «истины», – к тому, что она у него может быть – и отвратительна… (раз ее может и не сопровождать красота..) Но довольно. Не будем лишать г. Протопоповых последних адептов. Пусть наивные еще обольщаются, не зная, что их зовут «на борьбу» за… Отвратительную Истину.