Сочинения Иосифа Бродского. Том VI - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому же ты хватила через край.
Как можно материнскую утрату,
Хотя бы первенца, переживать
Так безутешно — пред лицом любви.
Слезами ты его не воскресишь…
— Ты снова издеваешься?
— Да нет же!
Я рассержусь. Нет, я иду к тебе.
Вот дожили. Ну, женщина, скажи:
Мужчина что, не смеет говорить
О собственном умершем сыне — так?
— Не ты. Ты не умеешь говорить.
Бесчувственный. Вот этими руками
Ты рыл — да как ты мог! — его могилку.
Я видела в то самое окно,
Как высоко летел с лопаты гравий,
Летел туда, сюда, небрежно падал
И скатывался с вырытой земли.
Я думала: кто этот человек?
Ты был чужой. Я уходила вниз
И поднималась снова посмотреть,
А ты по-прежнему махал лопатой.
Потом я услыхала громкий голос
На кухне и, зачем сама не знаю,
Решила рассмотреть тебя вблизи.
Ты там сидел — на башмаках сырая
Земля с могилы нашего ребенка -
И думать мог о будничных делах.
Я видела, ты прислонил лопату
К стене за дверью. Ты ее принес!
— Хоть смейся от досады и бессилья!
Проклятье! Господи, на мне проклятье!
— Я помню слово в слово. Ты сказал:
"Дождливый день и три туманных утра
Сгноят любой березовый плетень".
Такое говорить в такое время!
Как ты соединял плетень и то,
Что было в занавешенной гостиной?
Ты отгонял беду! Никто из ближних
Не в силах подойти так близко к смерти,
Чтобы помочь в несчастье: если ты
Смертельно болен, значит, ты один
И будешь умирать совсем один.
Конечно, ближние придут к могиле,
Но прежде, чем ее зароют, мысли
Уже вернулись к жизни и живым,
К обыденным делам. Как мир жесток!
Я так не убивалась бы, когда бы
Могла хоть что поправить. Если б! Если б!
— Ты выговорилась. Тебе полегче?
Ты не уйдешь. Ты плачешь. Дверь закроем.
Зачем напрасно бередить себя?
Эми! Ты слышишь? Кто-то на дороге.
— Эх ты… В словах ли дело? Я пошла -
Я не могу быть здесь. Когда б ты понял…
— Раз так — ступай! — Она открыла дверь. -
Куда ты собралась? Скажи! Постой!
Я силой возвращу тебя. Силком![28]
* Перевод с английского Елены Касаткиной
ДАНЬ МАРКУ АВРЕЛИЮ
1
Для нас античность существует, мы же для нее — нет. Не существовали никогда и никогда не будем. Это несколько диковинное положение делает наши суждения об античности до некоторой степени несостоятельными. С точки зрения хронологической и, боюсь, генетической расстояние между нами чересчур огромно, чтобы предположить какую-то причинно-следственную связь: мы взираем на античность как бы из ниоткуда. Наша точка зрения подобна взгляду на нас самих из соседней галактики. Она сводится в лучшем случае к солипсистской фантазии, к видению. На большее нам претендовать не следует, ибо нет ничего неповторимей, чем наша чрезвычайно непрочная комбинация клеток. Что узнал бы древний римлянин, проснись он сейчас? Облако в вышине, синеву волны, поленницу дров, горизонтальность постели, вертикальность стены, но — никого в лицо, даже окажись встреченные им совершенно голыми. Очутившись среди нас, он в лучшем случае испытал бы чувство, сходное с тем, что испытывает высадившийся на Луну: что перед ним — будущее или далекое прошлое? пейзаж или руины? Вещи эти в конечном счете весьма схожи. Если, конечно, он не увидит всадника.
2
Двадцатое — возможно, первое столетие, взирающее на статую всадника с легким недоумением. Наш век >т век автомобилей, и наши короли и президенты водят машины, или же их возят. Всадников во множестве нам вокруг не обнаружить, кроме как в цирке или на скачках. Исключение, может быть, составляет британский принц-консорт Филипп, равно как и его дочь принцесса Анна. Но это связано даже не столько с королевским положением, сколько с именем «Филипп», которое является греческим по происхождению и означает «phil-hippos»: любитель лошадей. Связано настолько, что до недавнего времени мужем Ее Королевского Высочества был капитан Королевской гвардии Марк Филлипс, сам отменный наездник. Мы могли бы добавить сюда еще наследника британской короны принца Чарльза, страстного игрока в поло. Но вот, пожалуй, и все. Мы не видим лидеров демократий или, коли на то пошло, вождей немногих оставшихся тираний верхом. Ни даже военачальников, принимающих парады, когда в наши дни становится все меньше и меньше. Всадники почти полностью перевелись в наших краях. Конечно, сохранилась еще конная полиция, и нет, вероятно, для ньюйоркца большего Schadenfreude[29], чем наблюдать, как один из этих лохинваров в седле выписывает штраф неправильно припаркованному автомобилю, в то время как его четвероногое фыркает на капот жертвы. Но когда мы сооружаем нынче памятники вождям и национальным героям, на пьедестале стоят лишь две ноги. А жаль, ибо лошадь обычно символизировала многое: империи, мужество природу. Существует даже целый этикет конной скульптуры; так, например, если лошадь встает на дыбы под седоком, это означает что последний погиб в бою. Если все четыре копыта покоятся на постаменте — указание, что он умер в своей постели. Если одна нога поднята высоко в воздух, то подразумевается, что скончался от ран, полученных в бою, если не так высоко — значит, жил довольно долго, пройдя свой жизненный путь, так сказать, шагом. С автомобилем это невозможно. К тому же автомобиль, даже «роллс-ройс», не подчеркивает чьей-либо уникальности и не возвышает над толпой, как лошадь. Римских императоров, к примеру, часто изображали верхом, но не для того, чтобы увековечить их излюбленный способ передвижения, а чтобы ясно обозначить их превосходство: принадлежность, часто по рождению, к сословию всадников. На языке того времени «всадник», по-видимому, означало «высокопоставленный» или «высокородный». Иными словами, equus[30] вдобавок к седоку был навьючен еще и массой аллюзий. Прежде всего он мог представлять прошлое, хотя бы потому, что был представителем животного царства, то есть того, откуда прошлое вышло. Возможно, именно это в конечном счете имел в виду Калигула, когда собирался сделать своего коня консулом. Ибо античность, видимо, уже уловила эту связь. Поскольку прошлым она интересовалась гораздо больше, чем будущим.
3
Общего у прошлого и будущего — наше воображение, посредством которого мы их созидаем. А воображение коренится в нашем эсхатологическом страхе: страхе перед тем, что мы существуем без предшествующего и последующего. Чем сильнее этот страх, тем подробней наше представление о классической древности или утопии. Иногда — и даже слишком часто — они перекрываются, когда, например, кажется, что древность обладала идеальным устройством и обилием добродетелей, или же когда жители наших утопий прогуливаются по своим мраморным ухоженным городам, облаченные в тоги. Мрамору, конечно же, суждено быть неизменным строительным материалом как античности, так и утопии. Вообще, белый цвет пронизывает наше воображение до его крайних пределов, когда версия прошлого или грядущего принимает метафизический или религиозный характер. Рай — бел; таковы же древняя Греция и Рим. Это пристрастие является не столько альтернативой темноте источника нашей фантазии, сколько метафорой нашего неведения или просто отражением материала, который фантазия обычно использует для своего полета, — бумаги. Скомканную бумагу на пути в мусорную корзину легко принять за осколок цивилизации, особенно если вы сняли очки.
4
Впервые я увидел этого бронзового всадника через ветровое стекло такси лет двадцать назад — можно сказать, в предыдущем воплощении. Я только что впервые приземлился в Риме и направлялся в гостиницу, где один мой знакомый заказал для меня номер. Гостиница носила совсем не римское имя: она называлась «Боливар». Нечто конное уже ощущалось в воздухе, ибо великого libertador[31] обычно изображают верхом на лошади, вставшей на дыбы. Погиб в бою? Я не мог припомнить. Мы застряли в вечерней пробке, которая выглядела помесью вокзальной толпы с исходом с футбольного матча. Я хотел спросить шофера, далеко ли еще нам ехать, но моего итальянского хватило только на «Где мы?». «Пьяцца Венеция», — буркнул он, кивнув налево. «Кампидольо», — кивок направо. И еще кивок: «Марко Аурелио» сопровождаемый тем, что, несомненно, было энергичным высказыванием о заторе. Я посмотрел направо. «Марко Аурелио», — повторил я про себя и почувствовал, как две тысячи лет будто растаяли, растворились у меня во рту благодаря итальянской форме имени императора. Которое всегда звучало для меня эпически, в сущности, имперски, подобно разделенному цезурой громовому объявлению мажордома самой истории: Марк! — цезура — Аврелий! Римский! Император! Марк! Аврелий! Таким узнал его в школе, где мажордомом была наша приземистая Сара Исааковна, очень еврейская и очень кроткая женщина на шестом десятке, учительница истории. Но при всей своей кротости, когда доходило до имен римских императоров, она выпрямлялась, принимая величественную позу, и почти кричала поверх наших голов в облупленную штукатурку классной стены, украшенной портретом Сталина: Гай Юлий Цезарь! Цезарь Октавиан Август! Цезарь Тиберий! Цезарь Веспасиан Флавий! Римский император Антонин Пий! И наконец — Марк Аврелий! Казалось, что имена эти были больше ее самой, как будто они поднимались изнутри, чтобы вырваться в пространство гораздо большее, чем могли вместить ее тело класс, страна и сама эпоха. Она упивалась необычно звучащими чужестранными именами, их непредсказуемой последовательностью гласных и согласных, и это было в самом деле заразительно. Дети любят такого рода вещи: странные слова, странные звуки, вот почему, я полагаю, историю лучше учить в детстве. В двенадцать лет можно не уловить интриги, но незнакомый звук наводит на мысль об иной реальности. Именно так действовал на меня «Марк Аврелий», и эта реальность оказалась весьма обширной, в сущности, большей, чем реальность самого императора. Теперь, видимо, пришло время реальность эту одомашнить, поэтому, полагаю, я и очутился в Риме. «Марко Аурелио, значит», — сказал я про себя и повернулся к шоферу: «Где?» Он показал на вершину громадного каскада мраморных ступеней, ведущих в гору, теперь как раз перед нами, и когда машина резко вывернула, чтобы продвинуться на миллиметр в море автомобилей, я на мгновение узрел залитые прожектором пару лошадиных ушей, бородатое лицо и вытянутую руку. Затем море поглотило нас. Полчаса спустя у входа в «Боливар», с багажом в одной руке и деньгами в другой, я спросил у шофера во внезапном приливе братских чувств и благодарности — как-никак он был первым человеком, с которым я заговорил в Риме, и к тому же он доставил меня в гостиницу и, похоже, даже не слишком много запросил, — его имя. «Марко», — сказал он и уехал.