Достоевский - Юрий Селезнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потому что, если не ОН, то кто же тогда? — спрашивал он себя. — Кто? Человек? Какой человек? Нет человека вообще. Так кто же тогда — царь или мужик, Фурье или, может быть, майор Кривцов, никогда, конечно, и не слыхавший даже о Максе Штирнере, но утверждавший вполне в духе немецкого философа: «Я ваш царь, и я ваш бог»? О Штирнере, провозгласившем новым богом, мерой всех вещей собственное «я» каждого человека, много спорили и у Белинского, и у Петрашевского. Идея самообожествления, открывшаяся ему на каторге вполне как идея тираническая, стала теперь более всего ненавистна ему: острожный ли «бог» Кривцов, европейский ли кумир Наполеон — не все ли одно? Бог же не в силе, а в правде — вот убеждение народа: он, пожалуй, и поклонится силе, коль сила одолеет его, поклонится, но преклонится не перед ней, а лишь перед правдой. И коли уж быть нужным народу своему, преклонись и ты перед правдой его — так думал он теперь.
Если символ веры Гоголя потребовал от него: отрекись от писательства во имя дела души, то ему, Достоевскому, тот же, по существу, символ веры, напротив, являл как раз именно единство дела души и дела писателя.
Но, может, и это лишь соблазн, искушение гордыней? «Все мы очень плохо знаем Россию, — упрекнул всех и себя самого Гоголь, — каждый из нас опозорил до того святыню своего звания и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту...» Правда, плохо знаем, и еще больше правда — нужны силы богатырские... И не просто понять, чего более в отречении Гоголя — надлома его богатырских сил или духовного подвига перед новым возрождением, да только жизни недостало. Дух ли сломился, тело ли не выдержало испытания, но судьба Гоголя — урок; урок и указание: ежели отречение требует такого невыносимого напряжения сил, каким же духовным богатырством нужно еще запастись, чтобы пройти через те же искушения и преодолеть их без отречения и выдержать — не сломиться.
Не оживет, аще не умрет... «Я был похоронен живой и закрыт в гробу» — так ощущал он свое недавнее, еще не изжитое, еще переживаемое состояние. Четыре года «как в землю закопанный».
Но даже и это мертвое время не должно быть потеряно, пройти бесследно; даже «и в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, — писал он Михаилу. — Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото... Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй... черного, горемычного быта. На целые томы достанет... Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его...»
Телега подгромыхивала к очередному на его пути постоялому двору, называвшемуся на этот раз «Семипроклятинском». Бревенчатый барак острога сменился деревянной казармой, голые нары — нарами, покрытыми кошмой, серая с черным арестантская куртка — серой солдатской шинелью, майор Кривцов — ротным командиром Веденеевым, прозванным за нрав свой Бураном. А в остальном — та же полутемень, вонь, грязь, тараканы и ругань. А «иные командиры, — вспоминал он впоследствии, — на учениях, например, позволяли себе так ругаться, с такими утонченностями и вывертами, что солдаты буквально краснели от этих ругательств...» То же постоянное, насильное общежитие, в котором ни часу не побыть одному. И началась новая жизнь — строевые и военные ученья, смотры, караульная служба.
Но теперь, кажется, он уже научился сжимать волю в кулак, так что поглядеть еще, кто кого: ржавому ли колесу фортуны кружить и волочь его за собой по замкнутому кругу, или он еще отдышится, наберется духу и подчинит обстоятельства своей воле. Он даже научил себя принимать молодцеватый вид — начальство пока им довольно, и главное — не сорваться. Старался ничем не выделяться среди новых сотоварищей по солдатской казарме, быть равным среди равных, но и близости душевной ни с кем пока не складывалось, да и не сразу душа откроется — пуд соли прежде еще съесть нужно. Но насилия не терпел. Не над собой — каторжный опыт сказывался, он чувствовал теперь уверенность в себе, и его слово было всегда весомо — не давал в обиду и других, тех, кто не мог постоять за себя сам по неопытности. Удивительное дело — казалось бы, общая судьба должна научить жалеть друг друга, но часто осмеянное сердце ищет в унижении своем, над кем бы и ей самой посмеяться, будто ей от того легче станет, будто переложит на кого свое посмеяние. Вот и солдатики в казарме нашли себе забаву — молодого, нескладного, почти совсем мальчика, барабанщика Каца; им — смех, а мальчишка плачет по ночам. Достоевский взял его под свою защиту. Отслужив свое, Кац остался впоследствии в Семипалатинске, сделался известным в городе портным, от него и узналось: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский — бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить». Полюбили его и другие солдаты, особенно за то, что он умел читать вслух «с эффектом» разные занимательные книжки: «Меня останавливали, просили у меня объяснений разных исторических имен, королей, земель, полководцев...»
Не забывали о нем и омские друзья, списались с семипалатинским начальством, просили пособить чем можно рядовому Достоевскому, и вскоре ему позволили снять частную квартиру неподалеку от казармы под личную ответственность одного из офицеров. А потом понемногу начали его приглашать и к себе на чай: полковник Белехов, выслужившийся от рядового, затем и другие, так что даже Буран вынужден был подобреть к странному рядовому: многое повидал ротный, чего не случалось, но чтобы солдат с полковником чаи по вечерам распивали, — нет, такого еще не приходилось... Лучше уж поостеречься. Приглашали и в дома местных чиновников, и немногочисленной интеллигенции — нелегко им здесь: развлечений никаких, одно на весь город фортепьяно, и ни одного, даже редким наездом, музыканта; сплетни да слухи (все о всех всё знают, а если не знают — догадываются) — вот и вся пища уму и сердцу; книг почти уже и не читают, все больше пьют, и все больше водку, да в картишки балуются, а тут — хоть и солдат, недавний каторжник, но писатель, в Петербурге живал, а Исаев, Александр Иванович, и «Бедных людей» припомнил, растрогался, напился до чертиков от избытка чувств, так что супруга его Мария Дмитриевна, красивая гордая женщина, не знала, куда деть себя от стыда и обиды за мужа.
Тяжело было возвращаться запоздно по пустынным, без единого фонаря улочкам, в свое бревенчатое жилище — комнатку в два окна с видом на колодец с журавлем, огородик и несколько кустов дикой малины и смородины. Злющая собака, которую спускали на ночь с цепи, уже узнавала его, не набрасывалась, но на всякий случай встречала таким хриплым лаем, что от него, должно быть, просыпались многие из шести тысяч обывателей сонного Семипалатинска, и в казачьей слободке, и в татарской, и далеко окрест, по открытой киргизской степи нес этот лай ветер, а то, пожалуй, и до темного бора, что в нескольких верстах от городка раскинулся на десятки, а может, и сотни — кто знает — верст. Вздрагивали и всхлопывали крыльями переполошенные тем лаем птицы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});