Достоевский - Юрий Селезнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тяжело было возвращаться запоздно по пустынным, без единого фонаря улочкам, в свое бревенчатое жилище — комнатку в два окна с видом на колодец с журавлем, огородик и несколько кустов дикой малины и смородины. Злющая собака, которую спускали на ночь с цепи, уже узнавала его, не набрасывалась, но на всякий случай встречала таким хриплым лаем, что от него, должно быть, просыпались многие из шести тысяч обывателей сонного Семипалатинска, и в казачьей слободке, и в татарской, и далеко окрест, по открытой киргизской степи нес этот лай ветер, а то, пожалуй, и до темного бора, что в нескольких верстах от городка раскинулся на десятки, а может, и сотни — кто знает — верст. Вздрагивали и всхлопывали крыльями переполошенные тем лаем птицы.
Входил в свою низкую комнату, зажигал сальную свечу, в тусклом коптящем свете которой начинали вырисовываться по смазанным глиной стенам картинки, засиженные мухами, большая русская печь налево от двери, столик, дощатый ящик, служивший комодом, постель за ситцевой перегородкой; тускло отсвечивало маленькое, в круглой раме, зеркало. Садился за стол с белой бумагой на нем и долго вглядывался в темную — за бывшими, вероятно, красными когда-то занавесками, сквозь цветы герани в горшках на подоконнике — непроглядность окна. Ложился под утро, засыпал недолгим сном под шуршание бегающих стаями по полу, стенам, постели его тараканов. К утренней поверке нужно быть уже в казарме.
И маленьким людям большие сны снятся...
В ноябре исполнилось ему 33. Господи, ведь это подумать только — тридцать три, и доля есть — он все еще верил в нее, — да воли нет и пока не предвидится. Когда становилось совсем невыносимо, всплывало вдруг в памяти сказанное кем-то из каторжан, сказанное не ему, да, может, и вовсе никому, а так — потому что само сказалось, а ему вот запомнилось и запало: «Подумаешь — горе, раздумаешься — воля Господня». Нешто воля Его — твоя неволя? Ждал вестей из России.
Михаил пишет редко — у него теперь табачная фабрика: купил за деньги, полученные при разделе наследства; что ж, совсем изжил в себе Шиллера, перешел на сигары с сюрпризами? Другие, правда, и вовсе не пишут. Но зато можно читать. «Записки охотника» — вот как пошел в гору Тургенев, книга его — событие; Сергей Аксаков, Гончаров, Писемский, Островский. Стихи Тютчева — новое для него имя, как и загадочный «Л. Т.»18 — судя по всему, тоже новый и большой писатель. Господи, сколько еще нужно перечитать и современников, и старых: «Пришли мне, брат... европейских историков, экономистов, святых отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д.)... Немецкий лексикон... физику Писарева и какую-нибудь физиологию (хоть на французском...).
...Пойми, как нужна мне эта духовная пища!.. Пиши почаще, ради бога не забывай...» — молит он Михаила.
Однажды в конце ноября ему сообщили, что его зовет господин стряпчий уголовных дел. Вызов к прокурору немало озаботил Достоевского, но, увидев перед собой молодого совсем еще, красивого, с добрым, приветливым лицом человека, несколько успокоился, а когда тот извинился, что не смог сам зайти, передал ему письма от Михаила и Аполлона Майкова, посылки и поклоны, Достоевский и вовсе повеселел, доверился Александру Егоровичу Врангелю — так представился ему его новый знакомый. Разговорились. Оказалось, что Врангель недавно окончил Царскосельский лицей и пожелал поехать в эти края по давней страсти к далеким путешествиям — он увлекался Гумбольдтом, мечтал об открытиях археологических, увлекался естественными науками и охотой. С Михаилом познакомился через общую для них среду петербургских немцев — Врангель из остзейских баронов — и был счастлив возможностью услужить Федору Михайловичу: еще лет в 16 он прочитал его «Бедных людей» и «Неточку Незванову», а в то злопамятное утро пришел на Семеновский плац, где из толпы и увидел любимого писателя в одну из трагических минут его жизни.
Достоевского чуть не до слез растрогал рассказ Александра Егоровича, и вскоре они вполне подружились. Правда, дружба эта, о которой пошли немалые пересуды по Семипалатинску, действительно представлялась чем-то из ряда вон выходящим, и немного времени спустя молодого прокурора пригласил к себе для отеческих увещеваний сам губернатор Спиридонов. Но молодой человек оказался несговорчивым, хотя обстоятельным и вполне благонадежным. Дело закончилось тем, что Спиридонов и сам согласился пригласить к себе рядового Достоевского, недавнего политического каторжника. Часто принимать у себя Достоевского губернатор, конечно, не решался — система доносов срабатывала в совершенстве, но адъютанту своему, офицеру Демчинскому — грозе семипалатинских мужей, намекнул, что-де не против, если тот возьмет Достоевского под свою опеку.
Подобные знакомства и слухи о них, конечно же, много облегчили и солдатскую жизнь Достоевского. Начальство старалось теперь поменьше досаждать ему — не ровен час, самим же хуже будет. Многие из таких знакомств Достоевский поддерживал из необходимости, но с Александром Егоровичем сблизился душевно, а тот просто влюбился в своего старшего друга. «Мы все ближе и ближе сходились с Федором Михайловичем. Он стал все чаще и чаще заходить ко мне, — вспоминал Врангель, — во всякое время дня, насколько позволяла его солдатская и моя чиновничья служба, зачастую обедал у меня, но особенно любил заходить вечерком пить чай — бесконечные стаканы — и курить мой «Бостанжогло» (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука. Сам же он обыкновенно, как и большинство в России, курил «Жукова». Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова...
Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось что-то новое. Но, увидав внесенную моим Адамом янтарную стерляжью уху, стал тормошить Адама, чтобы он скорее давал есть...
Федор Михайлович очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго. Когда был в хорошем расположении духа, он любил декламировать, особенно Пушкина «Пир Клеопатры». Лицо его при этом сияло, глаза горели.
Чертог сиял. Гремели хоры...
Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Ему я многим обязан, — писал Александр Егорович родным в Петербург, — и его слова, и советы, и идеи на всю жизнь укрепят меня. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной...»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});